- «Эксперт» №49 (495) /
- 26 дек 2005, 00:00
Трагедия одушевленной власти
Разумеется, наши режиссеры ставили оперы за рубежом и прежде. И не какие-нибудь режиссеры, а выдающиеся - от Юрия Любимова до Льва Додина. Оперные спектакли, однако, были для них не очень существенными отклонениями от магистрального пути. Необязательными вензелями, вплетенными в судьбу служителя драматической сцены. Оперу в России вообще не принято было воспринимать как объект приложения мощных режиссерских сил (да и до сих пор не очень-то принято). В сталинские, оттепельные, застойные, перестроечные и постперестроечные годы основу репертуара оперных российских театров составляли крупногабаритные и многокостюмные сценические сочинения, режиссура которых совершенно имперсональна. Большой стиль советской империи. Социалистический гиперреализм с не очень театральным лицом.
Вот и вышедшая недавно на сцене Большого театра "Война и мир" Прокофьева в постановке способного театрального режиссера Ивана Поповски - очередной пример такой имперсональности. Это не большой советский стиль, это скромное ненавязчивое бесстилье. Режиссер тут не демиург, а подмастерье: главное для него - не путаться под ногами у певцов.
Пафос как анахронизм
Между тем на Западе постановочная мысль уже с 70-х чувствовала себя в музыкальном театре так же вольготно и по-хозяйски, как в драматическом. Вылазки в эту сторону, собственно, предпринимались с момента возникновения режиссуры. Достаточно вспомнить Мейерхольда, работавшего над "Тристаном", Гордона Крэга, который начинал как музыкальный постановщик, сценографические проекты Адольфа Аппиа. Но затем пути оперы и театрального эксперимента на долгие годы разошлись. Что, в общем, понятно. Музыку не подвергнешь радикальным купюрам и не интонируешь, как текст Чехова или Шекспира. С ней труднее совладать. Она диктует свои законы.
В 1976 году в знаменитой постановке "Кольца Нибелунга", которую сделал для Байройтского фестиваля Патрис Шеро, эти законы оказались подчинены (но отнюдь не отменены!) прихотливым законам современной театральной режиссуры. Шеро совместил смелость постановочного решения с пониманием музыкальной сути происходящего, он доказал возможность их сосуществования на оперных подмостках, и его пример оказался заразителен. Вслед за Шеро в музыкальный театр хлынули гиганты режиссерской мысли и радикальные представители театрального артхауса. Для Кристофа Марталера, Люка Бонди, Боба Вилсона, Йосси Виллера оперные постановки отнюдь не маргинальная, а самая что ни на есть существенная часть творческой самореализации. Ведь, несмотря на очевидные ограничения, у оперной сцены есть и свои преимущества. На ней все еще возможно и органично то, что на сцене драматической чаще всего выглядит анахронизмом - пафос, патетика, ламентации, неистовые страсти, высокая трагедия.
Так вот, Дмитрий Черняков стал фактически первым русским режиссером, без труда стяжавшим лавры в драматическом театре (его "Двойное непостоянство", поставленное в новосибирском "Глобусе", было увенчано "Золотыми масками" и приглашено на самые престижные международные фестивали), но сознательно выбравшим именно оперную стезю. Дебют в Берлине особенно интересен еще и тем, что поиски этого режиссера всегда находились в фарватере поисков современного немецкого театра. Это взаимное притяжение, как только дистанция оказалась минимальной, обернулось взаимным отталкиванием. Часть публики по окончании его спектакля неистово кричала "бу-у-у!", другая часть - еще неистовее аплодировала.
Драма хорошо, а опера - лучше
Внешне "Борис Годунов" (за пультом которого стоит легендарный дирижер и музыкальный директор Госоперы Даниэль Баренбойм) сделан под очевидным влиянием немецкой постановочной культуры - чуть холодноватой, всем своим существом ориентированной на современность. Никаких куполов, кремлевских башен и прочей прянично-открыточной России. Массивная декорация (сценографию к "Годунову", как и ко всем прочим своим постановкам, Черняков сделал сам) представляет типичную архитектурную эклектику современной Москвы, точно подмеченную острым глазом ее жителя. Сталинский вход в метро, где буква "М" заключена в цепкие объятья золотых колосьев, лужковский новодел, брежневская безликая коробка. В центре композиции - здание Центрального телеграфа со светящимся глобусом и электронными часами. Вот они - материализовавшиеся время и пространство. И то и другое тут спрессовано. Покои Годунова, Соборная площадь, келья Пимена и корчма на литовской границе раскинутся здесь же, посреди до боли знакомой эклектики. И так же, как конструктивизм прислоняется в сценографии к сталинскому монументализму, герои запросто входят в чуждое им пространство. Пимен и Гришка присядут за тот самый дубовый стол, за которым Годунов обращался с речью к народу. Хозяйка корчмы будет полировать ногти, развалясь в президентском кресле. Ее типовой стеклянный киоск (он же корчма) притулится тут же, и соображающие на двоих бомжи Варлаам и Мисаил в этой корчме - явные завсегдатаи. Навязчивые реалии постсоветской России - и тронная речь президента Бориса, произнесенная под прицелами телекамер, и Гришка, скрывающийся от погони в метро, откуда через минуту слышится хлопок, валит дым и панически выбегают люди - то более, то менее искусно вплетены в драматургическую ткань оперы (выбрана ее первая редакция, без польского акта - более лаконичная и, главное, более центростремительная). Но модернизация, по счастью, не исчерпывает существа дела.
В акцентированной конкретике этого "Бориса" (на табло в первой сцене ясно обозначено время действия - 20 февраля 2012 года) в действительности слились все времена. Тут в настоящем проступает прошлое, а прошлое встречается с будущим. В финале - и это самый сильный ход спектакля - всевременье обернется безвременьем. Вдруг, как после короткого замыкания, на сцене гаснет свет. Пауза длится так долго, что кажется уже накладкой. Когда свет опять загорается, электронные часы высвечивают равномерные и страшные нули. Вот она, апокалиптическая вечность, в которой не может быть ни катарсиса, ни надежды на счастливый исход. Тут не государственная машина сломалась, тут человеческие устои рухнули. Не тоталитарное государство противостоит обществу, а хаос и энтропия - истории.
Собственно, в спектакле Чернякова есть два главных героя - время (оно тут овеществлено, а потом фактически уничтожено) и сам Борис в исполнении знаменитого баса Рене Папе. Самодержец в партикулярном платье с самого начала не выглядит царем. Но не выглядит он и функционером. Он изъеден рефлексией. Ближе к финалу, но еще до финальной катастрофы мы видим его уже потерявшим не только величие, но и остатки воли и разума. Вот он сидит в инвалидном кресле - овощ овощем, и аппаратчик-интриган Шуйский заботится о нем, как о больном, но надоевшем родственнике - недолго, чай, осталось. Глядя на этого потерянного человека, понимаешь, что он не просто "не справился с управлением", он изнемог под тяжестью вины и ответственности. Проще говоря, он, Борис, единственный в этой истории (истории во всех смыслах) персонаж, для которого слова "государство", "Родина", "совесть" - не пустой звук. Борису противопоставлены все - и его собственный народ (неприятная и мельтешащая людская масса), функционеры, среди которых "заботливый" Шуйский, оппозиционеры, среди которых не только маргинал-террорист Гришка, но и явно имеющий зуб на власть Пимен. Борис грешен, его оппоненты лишены понятия греха.
Всегда, в том числе всегда и в спектаклях самого Чернякова, было так: государственная машина, персонифицированная в безликом официозе, противостояла частному человеку - Аиде, Сусанину, деве Феронии. В постановке "Бориса" человеком - одиноким, живым, страдающим - оказывается сам Борис. Не частный человек. Государственный. Лишенный всяких опор.
Одушевленная власть против бездушного общества, личность правителя против безликого народа - такая оппозиция была чужда прежде не только режиссуре Дмитрия Чернякова. Она вообще чужда современному (в том числе и немецкому) искусству. В финале постановки она заявлена мощно и убедительно. Кажется, она не противоречит ни Мусоргскому, ни Пушкину, ни сценической правде, ни исторической.
Рене Папе проникновенно с трагическим каким-то просветлением поет свою финальную арию, и в эти редкие для оперной сцены минуты его голос и звучание оркестра сливаются с режиссурой в одно неразрывное целое. В такие мгновения думаешь: драма хорошо, а опера - лучше. В ней еще возможна подлинная трагедия. Та самая, которая родилась из духа музыки.















Необходимо зарегистрироваться или авторизоваться, чтобы оставить комментарий.
Пока еще не было оставлено ни одного комментария
Пока еще не оставлено ни одного комментария