Опыт чилийской хунты у нас в России превратился в устойчивую элитную идеологему по двум вполне понятным причинам. Во-первых, здесь действует социальный механизм подрыва и выворачивания наизнанку (инверсии) прежней догматики. Разложение дискурса советской пропаганды, в брежневские времена превратившейся в помпезную самопародию, вызвало к жизни такие формы символического сопротивления, как ернические стишки про Луиса Корвалана, так и еретические рефераты молодых советских ученых на запретную тему чилийского экономического чуда, которые до поры распространялись преимущественно в виде самиздата в неформальных кружках.
Иначе говоря, поскольку в последний период советской власти в официальной демонологии образ нарицательного архизлодея олицетворял именно Пиночет (а не, скажем, более древние Муссолини, генералиссимусы Франко и Чан Кай-ши или южнокорейский генерал Пак Чжон-хи, которые были ничуть не меньшими гонителями коммунистов и, кстати, даже более успешными экономическими реформаторами), то с падением коммунистических догматов все тот же Пиночет обратился в добродетельную аллегорию сурового, но экономически ответственного военного правителя, осуществившего исторический подвиг, о котором в неустроенной и косной России оставалось лишь мечтать. Символическое значение фигуры Пиночета, таким образом, стало для новейшего поколения российских либеральных мечтателей ровно тем же, чем были фрондерские бюстики Наполеона, украшавшие письменные бюро мыслителей из поколения декабристов.
Во-вторых, пиночетистская надежда (и ее более цивильная разновидность, тэтчеризм) приобрела статус действенного политического проекта с провалом горбачевской перестойки вместе с ее демократической альтернативой. Здесь нам потребуется небольшая главка, чтобы прояснить, как теперь видятся цели и характер самого перестроечного проекта и причины его провала. Это отступление от чилийской темы поможет нам понять роль пиночетистского контрпроекта в современном идеологическом поле и прагматически оценить его применимость к России. Раз уж речь зашла о примерке чилийского мундира на российское тело, то прежде оглянемся на себя в неглиже, а потом обсудим, из чего, собственно, был пошит заграничный мундир и что из него вышло.
Остается, впрочем, еще одна необходимая прелиминария — с самого начала следует разобраться с самим источником моды на такой нестыкующийся оксюморон, как либеральная диктатура.
Мягкая власть гегемонии
Учиться на заграничном опыте и полезно, и вполне соответствует русским традициям. Однако подходить к этому следует прагматически и действовать по правилам. Главное правило — оценивать действительное разнообразие зарубежного опыта в сравнительном ракурсе желательно нескольких зарубежных стран. Это занятие, конечно, становится особенно интересно и продуктивно, если у изучаемых стран находятся в чем-то сходные с Россией траектории и позиционные проблемы в мировой перспективе. То есть мировой опыт надо изучать непременно профессионально, для чего, между прочим, остро необходимо поддерживать и воспроизводить некогда немалые кадры страноведов и, увы, едва не заново создавать корпус журналистов-международников. Изучать надо не абстракции и не только идеал США, но и более сопоставимые с сегодняшней Россией Испанию, Турцию, Аргентину, Индию, притом не создавая себе кумиров, а серьезно анализуруя, как решают — или не решают — свои проблемы за рубежом.
Особо подчеркну, что в анализ следует ввести механизм самопроверки, регулярно напоминая себе, что для нас, выросших на российских интеллектуальных традициях, также традиционно впадать в спекулятивные философствования и морально-идеологическую проповедь народам. Это обратная сторона универсализма интеллигенции. Экономисты до недавних пор занимали в российской интеллектуальной традиции далеко не главные позиции. Теперь, когда они поменялись местами на пьедестале с поэтами, оказалось, что и экономисты могут впадать в философические спекуляции, пусть и оформленные модным менеджерским жаргоном и эконометрическими выкладками.
Сегодня, после разрушения марксистско-ленинского полюса ортодоксии, глядеть на мир стало как будто свободнее. Сомнение в идеологической схоластике превратилось в норму, отпали многие полемические вопросы, ранее разводившие ученых по двум и только двум противоборствующим лагерям. Одновременно открылись новые теоретические возможности, что в последние два-три десятилетия привело к серии далеко идущих интеллектуальных прорывов в социальных науках. (Для специалистов упомяну новое государство-центричное объясние революций и становления демократических и диктаторских режимов, восходящее к работам Баррингтона Мура, Теды Скочпол и Чарльза Тилли, или прояснение Джеком Голдстоуном того, как демографические факторы проявляются в истории, или экономическую и институциональную социологию Артура Стинчкомба, или новый взгляд на эволюцию человеческих обществ антрополога Тимоти Эрла, наконец, историческую политэкономию миросистемы капитализма Иммануила Валлерстайна и Джованни Арриги — список далеко не полный.)
Однако по-прежнему высится, даже триумфально вознесся над миром другой полюс идеологической ортодоксии — неоконсерватизм, или, как его обзывают внутренние критики Джордж Сорос и Джозеф Стиглиц, рыночный фундаментализм. Оттуда внушительно провозгласили, что варианты исчерпаны, наступил конец истории идей и остается лишь перенимать идеалы.
На сегодня основные бастионы ортодоксии находятся в отделениях экономики и школах бизнеса престижных англо-американских университетов, а также в учреждениях вроде Всемирного банка. Это не просто влиятельное интеллектуальное течение с собственным языком, списком классиков, институтами ученичества и карьерного продвижения, механизмами распространения идей, распределения профессиональных позиций и престижа вплоть до монополии на Нобелевские премии по экономике. Это еще и то, что Джозеф Най, не менее как декан гарвардской школы госуправления им. Кеннеди, называет "мягкой формой власти" над миром (soft power). Именно эта идеологическая форма власти служит стержнем мифа о Пиночете.
Внимание! Поскольку в постсоветской России внутренняя политика сплошь и рядом воспринимается как политтехнологическая интрига, постольку и велик соблазн объяснения мировой политики в тех же привычных категориях коварства и цинизма. Мир, однако, устроен сложнее и тоньше. Когда Джозеф Най открыто и искренне превозносит мягкую форму власти, он противопоставляет ее грубому военному и политическому вмешательству, которое с немалым и также совершенно искренним убеждением практикует нынешняя администрация Джорджа Буша-младшего. В сущности, предлагая вернуться к мягкой власти, Най рекомендует делать упор в американской внешнеполитической и рыночной стратегии на то, что Антонио Грамши более четко концептуализировал в термине гегемония.
Гегемония — не грубое прямое господство, которое всегда чревато сопротивлением и открытыми восстаниями. Конечно, военные базы, финансовый и дипломатический диктат остаются действенными инструментами власти. Но высшая ее форма — гегемония — достигается авторитетным предложением такого взгляда на мир, в котором преобладание успешной элиты выглядело бы от Бога данным или обусловленным самими законами природы. В данном случае – стихии глобализации и жестко детерминистских законов свободного рынка, который, заметим, предлагается обустроить по подобию американских корпораций с их собственными (преположительно, самыми рациональными) нормами и законами.
Собственно, вся экономическая неоклассика выводится из абсолютизированного опыта Англии и США, а прочие исторические примеры и стратегии рассматриваются как отклонения в ту или иную сторону. Здесь требуется еще одна оговорка, от греха подальше. Если бы неоклассическая экономика была продажной девкой империализма, то она попросту не могла бы служить идеологической основой американской гегемонии по причине нехватки респектабельности. В том-то и дело, что это эмпирически научное, логически выверенное и даже математически элегантное построение. Проблема в том, что в основе всего построения заложена ограничительная аксиоматика, а все остальное, из чего состоит социальный мир, принимается по формуле ceterisparibus (при прочих равных). Опять-таки, это не просто вопрос построения теории. Несомнено, высшей формой конкурентного преимущества явлается ситуация, когда все прочие участники игры заведомо принимают ее правила и стремятся подражать успехам ее лидеров.
Избавившись от коммунистической ортодоксии, мы должны выработать скептический иммунитет и к ее неоконсервативной противоположности. (Как говорил французский социолог Пьер Бурдье, самая сильная ортодоксия никогда не выступает в одиночку, а является нам в паре взаимоисключающего выбора.) Иммунитет такого рода остро необходим, и притом становится все более возможен потому, что судя по множеству признаков, американская гегемония близится к исчерпанию. Если эта гипотеза верна, то России вместе со всем остальным миром предстоит пережить период грозной неопределенности уже на глобальном уровне. Но неопределенность, или, грубее, раздрай в структурах политического, идеологического и экономического господства также порождает ситуацию, когда с большой скоростью открываются и закрываются исторические возможности. В такие времена очень многое будет определяться именно прагматической способностью к адаптации.
Пиночетистский проект в данном контексте сам выступает признаком кризиса неоконсервативной модели рынков. Ответственность за ее множащиеся неудачи во многих странах мира переносится с самой модели (которую по-прежнему представляют единственно верным путем к достижению рыночной динамики) на непоследовательность и слабости исполнителей. Отсюда и дипломатично замысловатые рассуждения ведущих американских идеологов о том, что не надо абсолютизировать демократические институты, и практически -- явная мечта о железной руке.
Не в том ирония, что апостол либеральной саморегуляции Фридрих фон Хаек был яростным противником бюрократического деспотизма и диктатуры. Более глубокая ирония видится в том, что кризис коммунистической модели индустриализации также начинался в 1960-е годы дебатами на тему: был ли необходим Сталин? Того же свойства, что и былые поиски рабочего класса с его революционной миссией в самых для того неподходящих странах, могут оказаться и нынешние поиски нарождающегося среднего класса как опоры либеральных реформ.
Все, довольно критического разбора! Давайте теперь перейдем к анализу того, где очутилась Россия после провала перестойки, а затем поглядим, что за страна Чили и как она выходила из своей гражданской войны 1970-х, и в заключение попробуем сформулировать некоторые выводы из этих двух историй.
Европа как выход
Горбачев, сколь ни пародоксально это прозвучит, не только упустил великий исторический шанс, но и выступил при этом неосознанным продолжателем начинаний и, в конечном итоге, жестоких неудач консервативного западнического реформизма графа Витте и Столыпина. Именно консервативного, ибо в обоих случаях предполагалась не революционная ломка, а сохранение, т.е. консервация привычного бюрократически-иерархического имперского порядка (самодержавного в одну эпоху, коммунистического в другую) путем частичных просвещенных реформ сверху. И именно западнического, поскольку ради сохранения мирового влияния, доверия подданных к власти и самой целостности державы ее предполагалось реформировать посредством введения сверху инновационного рыночного динамизма и наращивания также сверху предпринимательских и профессиональных слоев вместе с соответствующими социально-политическими институтами. Последнее неизбежно предполагало и направление оппозиционного брожения в русло парламентской многопартийности и гласной прессы. Поэтому и Витте, и Горбачев, по контрасту с реакционным или просто слепо косным большинством собственного правящего класса, выгладели пробравшимися на самый верх вольтерьянцами.
Конечной целью и царских министров-реформаторов, и Горбачева было убедить Запад в цивилизованности великой восточноевропейской державы, получить благоприятный доступ к центральной зоне мировой капиталистической экономики и заложить новые основы положительной легитимности (а не одного лишь страха перед колоссом) внутри страны и на мировой арене. Суммируя, можно сказать, что в обоих случаях преполагалась конвертация военно-полицейской мощи империи в ее модернизированное политическое и экономическое признание в качестве равноправного и даже ведущего европейского государства. В горбачевском новом мышлении эти цели выгладели как увековечивание международной разрядки и дальнейшее укрепление сотрудничества советских ведомств прежде всего с культурно им родственными крупными полугосударственными концернами Франции, ФРГ и Италии.
Теоретически, прецедент успеха дала Испания — во многом аналогичная России бывшая великая держава, пережившая долгие века упадка, страшных гражданских смут, идеологической и политической изоляции в собственной католическо-почвеннической доктрине, однако также осуществившая весьма впечатляюшую диктаторскую индустриализацию в 1940-е—1960-е годы и после смерти Франко в 1976 г. добившаяся приема в Европейский союз. Главным условием здесь послужил пакт между реформистским крылом франкистской бюрократии и преимущественно интеллигентской демократической оппозиции, которые договорились о взаимном сдерживании радикальных элементов соответственно справа и слева с тем, чтобы не допустить возобновления гражданской войны. Конечно, оптимизма и разменных ресурсов обеим сторонам пакта добавляли достигнутый при диктатуре экономический уровень, а также активное вовлечение влиятельных европейских посредников в испанский политический процесс.
Не менее заслуживает упоминания, что в самом конце двадцатого века подобные испанским подвижки начали происходить и в Турции — еще одной бывшей империи (родственной нам и через византийское, и через тюрко-татарское наследие), также с мощной и притом ущемленной традицией имперской гордости, силового вмешательства в политику и деспотически централизованного управления. В России, как нигде бы, следовало внимательно следить за тем, что сегодня происходит у турок — к примеру, как они выбрались из кошмарной террористической войны с курдским сепаратизмом, избегли соблазна преследования пантюркистского величия в Средней Азии, направили смутные, но грозные мечтания социальных низов о справедливости в русло демократического исламизма, перешли от бюрократической опеки в собственной экономике к рыночному предпринимательству и внешнеэкономической интеграции и теперь вроде бы налаживают на новом уровне более эффективное государство.
После 1989 г. тем же путем элитного интеллигентско-технократического договора о взаимном сдерживании ради вступления в непосредственно близкую к ним объединеную Европу пошли Польша, Венгрия, Чехословакия, Прибалтика, и с запозданием туда же пустилась Украина.
Пожалуй, даже более других стран Восточной Европы данный путь был открыт для Югославии, которая некогда была самой политически и экономически открытой из соцстран. Однако уже на ранней стадии, в 1988--90 гг., когда Запад пребывал в растерянности от демократического обвала на восточных рубежах, второразрядная сербская номенклатура в лице Милошевича сделала роковую ставку на устранение с политической арены реформистских технократов вместе с демократической интеллигенцией и сохранение власти путем шовинистической контрмобилизации масс. В балканских условиях это породило разрушительную цепную реакцию этнических войн.
Эти войны, как правило, списываются на абстракции тяжелого исторического наследия и национального менталитета. Многие исторические неудачи России принято списывать на аналогичные дурные абстракции. На самом деле этнические чистки также вырастали из политического пакта элит позднесоциалистического периода. Только это был несколько иной тип лидеров и политического пакта, который заключался между второстепенной и потому (в компенсацию недостатка статуса) голосисто-националистической интеллигенцией и просто субпролетарским босячеством с более провинциальными и, как правило, коррумпированными элементами бывшей номенклатуры, которые не рассчитывали на места в демократическом будущем. Подобного рода временные (и всегда тупиковые) пакты в различных вариантах проявились и по всему Кавказу, в Молдове и Таджикистане.
Между тем вполне вообразимо, как так же кроваво могли отпасть и от Испании Каталония со Страной Басков. Венгрия вполне могла ввязаться в целую серию войн за Трансильванию, Воеводину и Закарпатье. Тем более Польша могла бы вдохновиться мечтой вернуть себе Львов и Вильно. Следует задуматься, почему эти исторические вероятности не реализовались?
Перестроечное не-вхождение в Европу
Россия и большинство прочих осколков СССР с начала 1990-х зависли где-то посредине этого спектра исторических возможностей. С одной стороны, пронесло от великосербского сценария. С другой стороны, произошел катастрофический откат от социально-экономических позиций, великой ценой завоеванных в ходе советской (конечно же, военной) индустриализации и особенно в период постепенного облагораживания ее результатов в хрущевский и брежневский периоды.
СССР похоронило не восстание снизу — оно не успело развернуться, а если бы и успело, то скорее всего вылилось бы в устойчивую демократизацию, поскольку в этом случае лидеры оппозиционной интеллигенции получили бы активную поддержку масс и смогли бы на деле поддержать реформистский пакт с колеблющимся реформистским крылом номенклатуры — что, повторюсь для ясности, и обеспечило мирный переход в Польше, Венгрии, Прибалтике. СССР не мог быть подорван и извне, западными спецслужбами. Для такого исторического переворота спецслужб явно не хватит — поглядите на сохранение режима Фиделя Кастро.
Горбачевское руководство, несомненно, повинно, но скорее в собственной дезориентации и вытекающем отсюда параличе политической воли. Что до вычурных теорий заговора (золото партии и пр.), то странно предположить, будто в реальной политике кто-то способен променять главенство сверхдержавою даже на миллиарды долларов, не говоря уж о том, что за последние пятнадцать лет подобного размаха злоумышленники так или иначе должны были бы проявиться. Ну а прихватить что-то ценное, выскакивая из рушащегося здания, в истории не ново. Собственно, это у нас и произошло.
Развалился СССР тогда, когда среднее звено номенклатуры обуяла стадная паника, хорошо известная на примере биржевых и банковских кризисов. Летом 1989 г., после бурного Первого съезда народных депутатов, едва не превратившегося в революционный конвент, и особенно после демонстрационного эффекта капитуляции восточноевропейских коммунистических режимов осенью того же 1989 года, среднее звено советской номенклатуры потеряло остатки должностного почтения к последнему генсеку, а соответсвенно и остатки почтения к нормам и запретам номенклатурной дисциплины. Видя, что на главной площади — пока что плохо структурированная толпа, а в Москве — пока все тот же Горбачев с его туманными речами (а затем еще менее предсказуемый Ельцин), чиновничество стало спасаться, кто как смог.
Прецедентов, на которые можно было бы опереться, у номенклатуры не оказалось. Переговоров же о будущем власти и соответствующих политических гарантиях, способных успокоить правящую элиту, заводить было в сущности не с кем — нечто вроде венгерского Демократического форума или польской Солидарности оформиться так и не смогло или, скорее, не успело. Слишком эффективно в предшествующий период работал КГБ, из-за чего слишком узки и догматичны в своей пророческой святости были кружки диссидентов.
Краткосрочную стратегию выживания номенклатуре подсказала сама структура советского управления. СССР состоял из двух типов жестко централизованных бюрократических агентств — территориальных и отраслевых. Когда распался главный стержень централизации — КПСС — отпали и два главных табу былого номенклатурного кодекса. Оба табу, конечно, и прежде нарушались, особенно в брежневский период благосклонного недосмотра, но только исподволь, в основном, в форме коррупции.
Первое табу со времен основания СССР было наложено на национализм и местную обособленность. Теперь же, после рубежного кризиса 1989 г., приобрело полный смысл заимствовать у националистов их лозунги и повести линию на повышение суверенитета территории и ее начальника, т.е. самого себя, вплоть до полного отделения от власти Москвы. Отсюда — номенклатурный парад суверенитетов вплоть до регионов России и отдельных городов.
Второе табу касалось запрета на частное накопление экономического богатства. Теперь же стало возможным и остро необходимым выделить из подведомственной территории, отрасли, предприятия те экономические активы, которые наиболее легко конвертировались в форму денег (а прочие — хоть гори), и попытаться установить на конвертируемые активы право собсвенности вплоть до вывоза капиталов за рубеж. Отсюда — стихийная номенклатурная приватизация, которая в свою очередь привлекла и взрастила сонм хищников и падальщиков, от рэкетиров и "оборотней в погонах" до азартных и ловких политических спекулянтов. Именно тогда, в непредсказуемо хаотический период, наступивший в середине 1989 г. и продолжавшийся как минимум до конца 1993 г., и именно в результате номенклатурного двойного захвата — территорий и отраслей — была потеряна управляемость государством, которую толком не удается восстановить по сей день.
Как это нередко случается в реальной истории (в отличие от математизированной идеологической абстракции из учебников неоклассической экономики), масса атомизированных субъектов, преследуя в хаотической среде свои краткосрочно рациональные интересы, вскоре получила коллективно иррациональный результат. Деградации подверглась сама инстутуциональная среда обитания, т.е. все то, что могло обеспечить на коллективном уровне приемлемый политический и социальный статус в мире и у себя на родине, долгосрочное прибыльное использование экономических активов, общую безопасность и предсказуемость существования.
На этом фоне идея пиночетизма действительно начинает выглядеть привлекательно. Идея вдобавок очень проста. При особо скверных условиях требуется суровый генерал, который железной дланью наведет порядок, привлечет к управлению компетентных рыночных экономистов и защитит их от политических нападок безответственных демагогов и популистов, ищущих незаслуженной ренты коррумпантов, интеллигентских левых романтиков и просто нытиков. Экономисты проведут необходимые структурные реформы (список тут же прилагается и, как утверждается, легко поддается экспорту). После запуска либеральной рыночной динамики генерал с почетом уйдет в отставку, и новый средний класс восстановит демократическое правление.
Посмотрим, что стоит за этой картинкой.
Дилеммы типичной полупериферии
Для начала, как предписывал Фернан Бродель, следует взглянуть на географическую карту. Территория Чили имеет, мягко говоря, уникальную форму. Тому есть крупная очевидная причина — Андский хребет. География в самом деле получается удивительная. Возьмите более привычный Старый Свет и вообразите себе страну, которая начинается в пустыне Сахара, где под песками -- залежи полезных ископаемых, и заканчивается на фьордах Норвегии, в водах которой плещутся лососи, а по берегам растет строевой лес. Посредине же будут располагаться пшеничные поля, сады и виноградники Франции. Вдобавок к этому разнообразию в стране нет ни одного производительного района, расположенного далее чем в ста километрах от океанского порта. Такая география обречена работать на экспорт.
Однако, учил тот же Бродель, география предполагает, а люди располагают. Испанские конкистадоры так и не сумели полностью завоевать столь отдаленный уголок, где они не нашли золота, а местные нецивилизованные индейцы-арауканы, в отличие от давно приученных к подчинению ацтеков и инков, оказали свирепое сопротивление под стать североамериканским апачам. В отличие от Кортеса и Писарро, Педро де Вальдивии индейцы залили в глотку расплавленного золота (а может, и просто свинца — история темная).
В отличие от богатых Перу и Мексики, Чили оказалась на задворках империи. В этом тоже была своя историческая удача. Существует целый массив исследований, которые показывают, что ничто не служит таким тормозом дальнейшему развитию, как создание на ранних этапах интеграции в мировой рынок экспортно-ориентированного производства, основанного на принудительном труде. Иначе говоря, рабские плантации и рудники, как и крепостнические поместья с латифундиями, — не только крайне жестокие и деморализующие формы эксплуатации, но также и условие сохранения отсталости. Примеры тому повсюду -- от Алабамы до Барбадоса и Боливии, а в Европе — от завоеванной британцами Ирландии до Сицилии, от Польши до Румынии и, сами понимаете, далее на восток до самой Волги.
Крупное землевладение все-таки пустило корни в центральной долине Чили, где масса арендаторов-издольщиков вплоть до середины двадцатого века оставалась фактически в пожизненной кабале у своих сеньоров. Аграрные предприятия такого рода работали на рынок, экспортируя хлеб в другие американские колонии, а в 1840-е годы почти полностью снабжали золотую лихорадку в Калифорнии. Производственная техника, однако, оставалась примитивной, поскольку дешевизна труда при необразованности крестьянства не создавали для землевладельцев особых стимулов к введению трудосберегающих машин.
Кроме того, аграрная элита могла достаточно безбедно жить в городах, которые строились по лучшим европейским образцам. Канализация, общественные парки, брусчатка и газовое освещение появились в Сантьяго в девятнадцатом веке едва не раньше, чем в Париже и тем более в упадочническом Мадриде. (Здесь можно усмотреть параллели с архитектурным великолепием Петербурга, Будапешта или Кракова, где доходы от отсталой аграрной экономики концентрировались и превращались в предметы элитного быта.) Образованные городские слои Чили могли наслаждаться разнообразием чилийской прессы и достижениями литературы, которые, начав с подражания французским образцам, выросли во вполне самостоятельную национальную культуру. Лауреат Нобелевской премии Пабло Неруда на голом месте появиться не мог.
То, что Неруда был не только великим поэтом, но и убежденным коммунистом, вполне согласуется с общими тенденциями структурирования литературных полей в странах полупериферии — социальные противоречия выглядят особенно ужасно там, где бедность и необразованность низов существуют бок о бок с высокой культурой, динамизмом современных городов и охранительным консерватизмом правящего класса. Политическая и культурная история такого рода стран, как правило, насыщена борьбой и сильными страстями. Это придает интеллигенции особую эмоциональную энергию, критико-реалистическую направленность, а также осознание себя и своего творчества как миссии группы обличителей, борцов, просветителей и реформаторов.
Чили очень рано испытала индустриализацию, хотя лишь частичную и ограниченную преимущественно северными провинциями и городами. Первотолчок дало открытие в 1840-х гг. колоссальных залежей меди на засушливом севере. Горнорудный бум привел к возникновению собственной промышленности и банковского капитала, которые — вопреки жесткой конкуренции англичан, предпочиватших вывозить из Чили необработанную руду, — смогли создать собственные перерабатывающие мощности и даже начали самостоятельно выходить на европейские рынки. Чили стала первой страной в Латинской Америке, приобретшей собственные пароходы и начавшей строить железные дороги. Правительство Чили в 1870-е гг. начало активно приглашать на службу немецких офицеров, которые заложили основу довольно внушительных армии и флота. С их помощью были окончательно покорены индейцы-арауканы на крайнем юге, а затем на севере Чили предприняла свою собственную мини-империалистическую войну и отобрала у Боливии и Перу кусок пустыни с богатейшими залежами селитры.
Таким образом, не приходится говорить о слаборазвитости Чили. Уже во второй половине девятнадцатого века Чили по основным экономическим показателям встала выше большинства стран Латинской Америки и приобрела вполне современную государственность, построенную по прусскому образцу. Серьезные отличия сложились соответственно в культуре и на самом базовом уровне ежедневного обихода.
Многие путешественники отмечали, что Чили -- страна довольно скучная: там нет карнавального духа с самбой-румбой (ставшая всемирно известной музыка Виктора Хары и ансамбля Килапаюн на самом деле была проектом левой народнической интеллигенции, стремившейся создать осовремененную фольклорную идентичность.) В чопорном Сантьяго всегда ложились и вставали довольно рано, вовсе не как в веселом Рио или Буэнос-Айресе. Вместе с тем Чили на латиноамериканском фоне выглядела относительно свободной от расслабленной необязательности, непунктуальности, неуважения к писаному праву и коррупции. Все это, конечно, относится к той самой самодисциплине, которую Макс Вебер считал залогом рационального рыночного поведения.
Тем не менее Чили никогда не стала и развитой капиталистической страной, как бывшие североамериканские колонии. Чили осталась в зоне, которую Иммануил Валлерстайн называет полу-периферией капиталистической миро-экономики. Фактом остается, что Чили уже полтора столетия находится где-то посредине между уровнем Боливии и США. В правление Пиночета Чили вышла из глубокого кризиса и с середины 1980-х гг. вступила в период устойчивого роста. Тем не менее относительный разрыв между Чили и Северной Америкой сохраняется приблизительно таким же, каким он был 150, 100 и 50 лет назад. В конце двадцатого века Чили совершала не прыжок, а скорее возвращалась на свой традиционный уровень. Пойдет ли динамика роста и далее вверх, удастся ли Чили совершить то, чего достигли Испания и Южная Корея, остается открытым вопросом.
Почему конкретная страна заняла то или иное место в мировой иерархии власти и богатства и тем более каким-то образом можно подвинуться вверх, остается крайне трудным вопросом для всех современных теорий. Но все-таки применительно к Чили существует хорошо аргументированная гипотеза американского социолога Мориса Зейтлина.
Кризис, приведший к власти Пиночета, и сохраняющуюся двойственность чилийской социально-экономической структуры Зейтлин считает прямым результатом политической истории девятнадцатого века. На момент независимости от Испании чилийское общество состояло из массы бесправных крестьян и элиты крупных чиновников и землевладельцев. Республикой новое государство называлось, лишь поскольку в нем отсутствовал наследственный монарх. Положение начало быстро меняться с ростом городов и особенно с возникновением горнорудного комплекса, в котором сосредоточились новые капиталы, не освященные традицией и семейным именем. К выскочкам, как водится, относились с презрением среди старых креольских помещиков Центральной долины. Так сложились две основные противоборствующие фракции чилийской буржуазии, которые можно условно обозначить как консервативные землевладельцы и прогрессивные горнодобытчики.
Примем эту объяснительную схему, не забывая, однако, что в реальной истории все выглядит, как вообще в иберийской политике, страшно запутано. Деньги, сделанные на меди, угле и селитре, постоянно вступали в деловые, политические и, конечно же, брачные свази с традиционным престижем и влиянием аграрной олигархии. Как это происходило на практике, можно понять из новелл, писавшихся в подражание Бальзаку, Стендалю и Троллопу. С другой стороны, немало помещичьих детей, получивших современное образование и набравшихся французских идей, вступали в конфликты со своими отцами. (Не знаю, впрочем, подражал ли кто в Чили Тургеневу.)
Но куда важнее, что конфликты внутри правящего класса регулярно создавали возможности для политизации средних слоев и низов. Большинство интеллигенции, мелких торговцев, ремесленников и нарождающегося пролетариата вкладывало свои радикальные чаяния в борьбу горнорудных либералов. Немало крестьян, чиновников и католических священников были склонны сохранять верность консервативным устоям и лично аграрным олигархам, покровительствоваших их семьям поколение за поколением.
Из водоворота эфемерной революционной риторики регулярно всплывают два вполне материальных требования горнодобытчиков — перераспределение налогов, которыми консервативные чилийские кабинеты облагали экспорт минералов из пустынь Дикого Севера, но не исконные земли чилийской родины в плодородной Центральной долине, и государственная защита местной промышленности от иностранной (в ту эпоху преимущественно британской) конкуренции. Аграрники же предпочитали минималное правительство и местную автономию, поскольку их власть и так была обеспечена в зоне латифундий. Они также расходились с горнодобытчиками по вопросу о свободе торговли, которая способствовала экспорту чилийского продовольствия в промышленно развитые страны (все в ту же Британскую империю), и одновременно снижала издержки на импорт европейских предметов роскоши, которые служили статусному потреблению элиты.
Впервые пылкие либералы, вдохновленные европейскими примерами 1848 г., подняли восстание в 1850-е годы и так же, как их европейские собратья, с немалыми жертвами потерпели поражение. Вторую и намного более кровавую гражданскую войну в 1891 г. спровоцировал президент Хосе Мануэль Бальмаседа, которого даже с натяжкой трудно назвать политическим либералом. Он скорее подражал своему современнику Отто фон Бисмарку, однако с явственно популистским уклоном, потому современники были более склонны сравнивать бальмаседизм скорее с экспансивной диктатурой Наполеона III. В первый период своего президентства Бальмаседа, по смачному выражению британского дипломата, устроил в Чили “настоящую оргию материального прогресса”. Используя средства от эксплуатации селитряных копей, в 1883 г. отвоеванных у Перу и Боливии, Бальмаседа лихорадочно строил железные дороги, порты, государственные здания, открывал школы и больницы, а также закупал в Европе броненосцы и канонерки, которые по иронии и были в критический момент использованы его противниками для высадки карательных десантов против бальмаседистов на севере Чили.
Однако что было бы в случае победы Бальмаседы? Политика бальмаседистов указывает на движение к популистской диктатуре, основной целью которой была радикальная социокультурная модернизация Чили и создание национальной промышленности. Президентство Бальмаседы пришлось на пик так называемой Великой ценовой депрессии 1873--1896 гг., когда лихорадочный промышленный и географический рост капитализма привел к хаосу на мировых рынках, куда хлынули новые товары и производители. В различных рыночных секторах — в прокладке железных дорог и телеграфа, экспорте зерновых и металлов, на биржах — с чудовищной быстротой вздувались и лопались пузыри бума. (Что, заметим, крайне скверно сказалось и на активах, и классовом самообладании нарождавшегося класса российских промышленников, вынужденных в результате искать покровительства царских чиновников.) Парадокс, стоящий за метаниями Бальмаседы, в том, что Чили испытывала колоссальный рост, сопровождавшийся еще большим ростом ожиданий, но также регулярными обвалами и бунтами то в одном, то в другом секторе. В ответ Бальмаседа попытался создать механизмы централизованного управления и воздвигнуть барьеры, защищающие чилийскую промышленность от цунами на мировых рынках, но совершенно запутался в политическом лавировании и покончил с собой. Все это можно было бы списать на латиноамериканскую экзотику и перейти к чтению Габриэля Гарсии Маркеса или Варгаса Льосы. Однако возьмем для сравнения траекторию капитализма янки.
До 1850-х гг. Североамериканские соединенные штаты представляли собой столь же типичную полупериферию с сочетанием типично колониального плантационного уклада на юге и нарождавшейся промышленности на севере. Гражданскую войну между Севером и Югом по традиции объясняют борьбой с рабством. Это отчасти верно, однако трудно поверить, что ради освобождения негров обе стороны положили 600 тыс. белых поселенцев. Своими американскими студентами в семинаре по социологии развития я обычно предлагаю вообразить, что стало бы в случае победы южан под Геттисбургом. Поскольку память о той войне весьма жива в Америке (гражданские войны, в силу особой трагичности, вообще помнятся дольше), студенты азартно втягиваются в эту игру.
Публикуется и немало фантазий на ту же тему. На обложке одной из таких книжек изображен астронавт на Луне, но вместо звездно-полосатого -- у него в руках флаг Конфедерации. Это полнейшая фантазия. В случае победы южан сегодня мы бы говорили не о слаборазвитости Латинской Америки, а об отсталом Юге Америки, который бы начинался не на Рио Гранде, а прямо за Вашингтоном, на линии Мейсона-Диксона. Получилась бы англоговорящая недоразвитая страна с расистскими порядками под стать апартеиду ЮАР, и при этом скорее всего с экономикой вроде Ямайки.
Другое дело у северян. Там, по убедительному предположению моего коллеги Ричарда Лахманна, скорее всего сформировался бы динамичный альянс либеральных промышленников Новой Англии и социал-демократических фермеров и мелких предпринимателей Среднего Запада (где сильны эти традиции, занесенные поселенцами из северной Германии и Скандинавии). Учитывая емкость внутреннего рынка, даже усеченной Америке удалось бы достичь внушительного уровня развития. Так что без Юга США могли бы напоминать некую “Англо-Данию”.
Президент Линкольн был исторически прозорлив, подавляя мятеж южных рабовладельцев. Юг тянул США в третий мир. Конкретно, камнем преткновения служили те же самые вопросы, что и в гражданских войнах Чили — местное самоуправление (или, на тогдашнем языке, права штатов), которое позволяло плантаторам контролировать собственные дела, федеральное налогообложение и бюджет (куда южане не желали платить ради развития промышленной инфраструктуры и системы образования), а также свобода торговли, которая была выгодна южным плантаторам -- кспортерам сельхозсырья ровно по тем же причинам, что и их собратьям в Центральной долине Чили. Став президентом США, победитель южан генерал Грант повел индустриальную политику (конечно, в угоду северному капиталу, как написали бы старые марксисты), о которой чилиец Бальмаседа мог только мечтать. Разница в том, что Грант вначале выиграл гражданскую войну, а затем начал мощно выводить свою страну из полупериферии в самый центр капиталистической миро-экономики.
Чилийский эксперимент с импортозамещением
Чили не стала южным аналогом США и Канады. Однако потенциал оставался, и новый рывок пришелся на конец 1930-х гг. Парадоксальным образом волна Великой депрессии повалила консервативную военную диктатуру генерала Ибаньеса, и на смену ей пришла на удивление устойчивая многопартийность. Эта политическая система продолжалась до правления Сальвадора Альенде в 1970--73 гг. и возобновилась практически в том же партийном раскладе после ухода Пиночета. Оценивая роль Пиночета, никак нельзя забывать, что он воспользовалься аппаратом экономического управления, созданным до него демократическими правительствами. Показательно и то, что экономический рост Чили вот уже пятнадцать лет продолжается без хунты, при тех же самых христианских демократах и социалистах.
Как говорил историк Эрик Хобсбаум, потрясения двадцатого века заставили все правительства править. Великая депрессия вынудила даже консервативную часть чилийских парламентариев голосовать за модель управления, аналогичную Новому курсу Рузвельта. Экспортные рынки закрывались один за другим, внешнее финансирование иссякало, а массовая безработица при наличии очень активной левой оппозиции грозила очередной революцией. Чили, подобно большинству стран Латинской Америки, перешла к политике импортозамещающей индустриализации, что на пару десятилетий обеспечило социальную стабильность и некоторый рост, хотя, конечно, страна размеров и экономгеографической структуры Чили едва подходила для автраркической изоляции.
Кризис модели импортозамещения стал нарастать с конца 1950-х годов, отчасти по причине ее собственного успеха. После периода постдепрессионного восстановления и бурного роста национальной промышленности Чили достигла пределов емкости внутренних рынков. Тем временем развитие чилийской промышленности и городов привело к массовой миграции бывших сельских арендаторов из аграрных поместий Центральной долины. Старая аграрная элита, и без того за годы импортозамещения пострадавшая от потери основных экспортных рынков, теперь столкнулась с оттоком традиционно зависимой рабочей силы, а с нею и гарантированных голосов на выборах. Рушились основы аграрно-олигархического консервативного порядка.
Со своей стороны, обострением аграрного вопроса и кризисом старой элиты воспользовались новые политические силы, в основном христианские демократы. Они исповедовали доктрину христианской общинной солидарности и популистской политики, типичной для народнической интеллигенции и мелких собственников. Чилийские центристы соответственно стояли ближе к русским эсерам, нежели послевоенным христианским демократиям Европы.
Аграрная реформа встала наконец на повестку дня. Одновременно нарастали стихийные захваты земли и забастовки на предприятиях и в университетах. В 1960-е гг., как и повсюду в тогдашнем мире, чилийская политика сдвигалась резко влево. Кульминацией этого тренда стало избрание президентом социалиста Сальвадора Альенде в 1970 г.
Провал Альенде объясняется довольно просто. Как политик он сформировался в устойчиво демократическую эпоху и, будучи законопослушным чилийцем, не допускал мысли о применении революционного насилия. Именно в этом он видел гордое своеобразие чилийского пути. (Чилийцам вообще свойственно несколько свысока глядеть на своих латиноамериканских собратьев, как в долгий период демократии на фоне прочих диктатур, так и в романтические годы Народного единства, обещавшего прорыв к европейской социал-демократии, так и после достижения экспортно-ориентированного рыночного роста на фоне провалов остального континента). Альенде воспринимал свой президентский мандат как историческую возможность покончить с реликтами отсталости, прежде всего в сфере аграрных отношений, и полностью реформировать чилийское общество на основах социальной справедливости, тем более что его подпирало нетерпеливое движение снизу. В то же время Альенде упрямо надеялся договорится со всеми — правыми, центристами и левыми, Москвой и Вашингтоном.
К 1970 г. модель защищенной экономики, создававшаяся для решения кризисных задач времен всемирной депрессии, давно исчерпала внутренние ресурсы роста, обросла за четыре десятилетия множеством дорогостоящих политических проектов и бюрократических несуразностей. Экономический кризис нарастал на фоне патовой ситуации во внутренней политике, поскольку за каждым проектом государственного покровительства стояли интересы той или иной политически влиятельной профессиональной и социальной группы. В попытке продолжить финансирование всех субсидий и проектов, и при этом предлагая все новые социально-ориентированные меры, правительство Альенде пошло на печатание инфляционных денег и национализацию крупнейших иностранных активов. Чилийские предприниматели ответили забастовками и саботажем. А далее вмешалось американское ЦРУ, которое, как теперь наверняка известно из рассекреченных документов, получило от Генри Киссинджера директиву дестабилизировать “вторую Кубу” (хотя, трезво рассуждая, демократические традиции Чили радикально отличаются от кубинских, а Альенде был совершенно иного рода политик, чем Фидель, за что и поплатился жизнью).
Действия военной хунты превзошли самые мрачные опасения. В этом смысле Пиночет подвел американцев. Чилийские военные, некогда считавшиеся одними из самых современных и профессиональных в Латинской Америке, возродили традиции едва ли не испанской инквизиции. Шок на международном уровне был таков, что США пришлось отмежеваться от чилийской хунты и возбудить против ее агентов громкое уголовное дело, когда те начали убивать противников Пиночета уже и на улицах Вашингтона.
Миф, что пиночетисты убивали только левых. Исчезали и многие влиятельные центристы, и даже правые, которые осмелились критиковать Пиночета. Случались загадочные авиакатастрофы и теракты, списываемые на левое подполье, в которых погибали соперники Пиночета среди самих военных.
Миф и то, что Пиночет в конце концов добровольно сдал власть. В 1988 г., в ночь после проигранного Пиночетом плебисцита, он бросился к остальным членам хунты с требованием выводить войска на улицы и опять спасать Родину от антипатриотических элементов, но чилийский генералитет к тому времени был полностью обработан американскими дипломатами.
Миф, наконец, и то, что Пиночет был аскетом и твердым приверженцем идеи свободного конкурентного рынка. Чилийские военные вывели себя из-под знаменитой пенсионной реформы, а медные рудники, национализированные при Альенде, так и остались в руках государства и продолжают приносить более трети экспортной выручки — из которой по пиночетовскому закону десять процентов должны расходоваться на нужды военных, а если мировые цены падают ниже определенного уровня, то чилийский центробанк обязан компенсировать военным разницу. (Это похоже на госмонополии, какими обеспечивают себя военные в Пакистане, Бирме, Индонезии и некоторых других нелиберальных странах.) Обеспечив себе узко профессиональное благоденствие, генеральский корпус Чили также поучаствовал в приватизациях и буме недвижимости, обзаведясь виллами с бассейнами. Их дети (включая сына Пиночета) стали крупными бизнесменами. Так что аскетическими идеи пиночетистов не назовешь.
Была ли в Чили военная тайна?
Нет, не было. Генерал Пиночет на поверку оказывается вполне заурядным реакционным диктатором. Таких диктатур в Латинской Америке было немало. Военные, в принципе, не лучшие управленцы, о чем свидетельствует обширная печальная практика третьего мира, так и недавний опыт некоторых регионов России. В чем отличие Чили, почему только в этой стране диктатура привела к экономическому росту? Либеральная рыночная политика -- также недостаточное объяснение, поскольку Чили добилась успеха, осуществляя стандартную программу структурных реформ из учебников чикагской экономической школы и Международного валютного фонда. Но Чили остается единичным примером. В 1980-е и 1990-е гг. десятки других стран на том же самом пути потерпели провал.
Секрет успеха Чили уже должен стать ясен читателю. Как всегда, это сочетание базовых структурных предпосылок, внутренней и внешней конъюнктуры и, главное, не голой политической воли, а наличия способности воспользоваться конъюнктурой, т.е. проводить достаточно рациональную политику посредством совершенно для этого необходимого аппарата управления.
В свою очередь можно выделить следующие структурные факторы. География Чили потенциально предлагала крупнейшее преимущество разнообразия природных условий и ресурсов плюс близости к портам и Тихоокеанским рынкам. Чили с конца девятнадцатого века обладала одной из самых лучших, по меркам Латинской Америки, транспортной инфраструктурой, финансовыми институтами и промышленностью.
Социальная структура оставалась и по сей день остается поделенной на постоянно борющиеся классы (например, активно организованный пролетариат, сконцентрированный в индустриальных анклавах, особенно вокруг шахт, и менее организованное, но периодически бунтарское крестьянство), а также классовые фракции (например, в течение столетия конкурировавших за политическую власть элит землевладельцев и горнодобытчиков). Серьзный уровень урбанизации и наличие современного государственного аппарата породили условия для оформления множества автономных статусных групп среднего уровня (военных, чиновников, образованных специалистов вроде врачей и адвокатов, ремесленников, священников и творческой интеллигенции мирового уровня). Во многом благодаря такому разнообразию в Чили сложились условия для укоренения современных социальных навыков трудовой этики, самодисциплины и организованности.
Особо следует остановиться на необычной для Латинской Америки эффективности государственного аппарата Чили. Поскольку в испанской колониальной империи Чили считалась диковатыми задворками (в отличие, скажем, от богатых серебром и подневольными индейцами Мексики и Перу), страна оказалась менее обременена аристократической олигархией иберийско-креольского образца. Госаппарат создавался уже после независимости Чили практически с чистого листа и по наиболее передовым для своего времени германским образцам. Отпечаток этого очевиден в фигуре самого Пиночета. Но не следует забывать, что Чили — страна с прочной конституционной традицией, и это, несомненно, оказало большое воздействие на эффективность бюрократии.
Последнее следует прояснить особо, поскольку это ключевой момент в моем объяснении чилийских реформ. Кроме того, в России опыт неудачных демократизаций 1905--1917 гг. и последнего десятилетия оставил упрощенно циничное отношение к гласности и парламентаризму как синонимам бардака. Этот комплекс требуется скорректировать. Здесь я попытаюсь своими словами изложить основные положения теорий Райнхарда Бендикса, Чарльза Тилли, Пьера Бурдье и Артура Стинчкомба о том, как демократия влияет на профессионализацию госаппарата.
Наивно предполагать, будто чиновники станут служить на совесть из одного лишь вдохновения идеалами свободы и главенства закона (хотя именно из подобного ожидания проистекают международные гранты на пропаганду rule of law). Равно нельзя построить стабильную государственность на голом корыстном расчете, манипуляции подчиненными и страхе наказания. Для решения подобной задачи требуется довольно сложное сочетание устойчивого набора правил, наград за выслугу (разумеется, как и санкций за головотяпство и своекорыстие) с идей служения чему-то значимому, что придает службе престиж и смысл.
Впервые в европейской истории такое сочетание было достигнуто абсолютистскими монархиями, где верная служба короне давала и дворянскую честь, и должности, и пенсии. Вас никогда не удивляло, что помимо элеметарной жажды приключений и боевого побратимства мушкетерами двигало нечто большее, чего не сыскать среди, скажем, итальянских наемников-кондотьеров? Перри Андерсон в классической работе “Родословные абсолютистского государства” среди много прочего показал, насколько провинциально ограниченным мыслителем оказался Никколо Макиавелли. Мрачный гений политологии эпохи Возрождения на самом деле обобщил не вечные истины правления, а внутреннюю рецептуру флорентийской закулисной политики. Макиавелли совершенно не оценил политические структуры, которые именно в его время возникали в Испании и Франции и вскоре вытеснили на обочину государственной эволюции итальянские города-государства с их изощренно корыстным внутренним устройством.
Дальнейшая эволюция шла по линии замещения персоны феодального государя абстрактным государством в целом и далее, после серии революций Нового времени, распространения идеи патриотического долга перед еще более абстрактными Нацией и Народом. Двигали этой эволюцией постоянный рост и усложнение управленческих функций государства. Ради успеха и самого выживания государств на немирной геополитческой арене Европы им теперь требовалось не просто эффективно вести войны, но также огораживать границами и организовывать свои теперь “национальные” экономики, и как-то отвечать на требования все более политизирующегося общества.
Возник профессиональный корпус гражданских управленцев, или по-французски бюрократов, которые из простых и нередко вороватых слуг власти с течением времени стали превращать себя в служителей государственной идеи, гордых своим пожизненным служением и особым профессионализмом. В терминологии Пьера Бурдье это называется накоплением символического капитала бюрократического корпуса. Зачем им это? Ровно за тем, зачем ремесленникам — гильдии, рабочим — профсоюзы и партии, интеллигенции — идея просветительской миссии, а военным — идея воинского долга и ésprit de corps. При условии общей нормализации и насыщения социальной среды возникают стимулы к долгосрочной самонормализации отдельных социальных полей (культуры, журналистики, образования и науки, индустриальных отношений, профессиональных услуг, карьерной службы), участникам которых в этой ситуации приобретает смысл выработать внутреннюю организацию и кодекс правил, регулирующих их внутренние дела и поддерживающих репутацию группы в обществе. Задумаемся на отечественном примере, как от гоголевских чиновников пару поколений спустя могло дойти до знаменитого “За державу обидно”? В том же ряду ближе к нашим временам стоит и искренняя номенклатурная гордость советского управленца Егора Лигачева, призывавшего не поддаваться политическим веяниям, а “делать дело”, понимаемое как профессиональное служение.
Вернемся к Чили. За десятилетия чередования у власти демократических режимов чилийские кадровые чиновники выработали прочную профессиональную этику, исходящую из постулата, что президенты и политики в кабинете министров приходят и уходят, а управлять страной надо и заниматься этим должны профессионалы. В данном смысле гражданские чиновники мыслили и формировали себя в особую касту аналогично военным — если чилийские офицеры и генералы возложили на себя миссию защиты Отечества от внутренних “врагов” и внешних противников (у Чили, напомню, издавна имеются территориальные споры со всеми соседними странами), то бюрократы приняли на себя миссию поддержания управления страной, несмотря ни на какие политические бури.
Элита чилийских управленцев набирала себе дополнительный престиж за счет обучения за рубежом, преимущественно в США, откуда они заимствовали как идеи Нового курса Рузвельта, так и позднее идеи монетаризма (между Католическим университетом Сантьяго и экономичской школой Чикагского университета с 1950-х гг. действовала обширная программа обменов.)
Какое, наконец, отношение имеет демократия к профессиональной гордости чилийских бюрократов? Действующая демократия дает чиновникам защиту от бича политического патронажа и соблазна конъюнктурного карьеризма. Парламентская демократия есть договорное взаимное недоверие и ревнивый взаимный присмотр конкурирующих партий.
Конечно, соблазнительно просто править своевольно, везде расставив и регулярно перетасовывая личных назначенцев, которые своим кормлением обязаны одному лишь патрону. На такого рода основе личного патронажа и краткосрочной корысти и устроены политические системы в большинстве стран третьего мира и не только там. Это верный путь к деградации аппарата госуправления вплоть до полного его разложения, как в мобутовском Заире, Нигерии и Индонезии при военных диктатурах и, по всей видимости, в Саудовской монархии, несмотря (или, скорее, благодаря) всем их природным богатствам.
Однако в условиях конкурентной политической борьбы и газетной гласности такая стратегия управления чревата издержками публичных скандалов и нелояльности бывших назначенцев, которые могут попробовать пережить своего патрона у власти, изменив партийную принадлежность или встроившись в позицию аполитичного профессионального управленца, статус которого не должен зависеть от партийных пертурбаций.
Остатеся лишь прояснить, как чилийская бюрократия повела себя в условиях кризиса и диктатуры. Большинство верно служило как правительству Народного единства, так и хунте (по обычной для таких периодов практике, стараясь закрыть глаза на творящиеся жестокости в надежде, что их это не затронет). Часть управленцев, впрочем, смогла найти себе более прибыльные места в частном бизнесе либо передвигалась между госаппаратом и финансово-промышленными группами, которые выросли на пиночетовской приватизации. Конечно, на индивидуальном уровне это коррупция. Здесь кроется один из основных механизмов деморализации чилийского общества при Пиночете и его скандального социального расслоения. Однако в данном случае коррупция не привела к падению эффективности госуправления, поскольку чилийские ФПГ фактически действовали заодно, если не как придаток государства. Аналогичных примеров находится множество в авторитарных рыночных стратегиях всей Восточной Азии. Но неолиберальные истории про экономические чудеса об этом ключевом моменте обычно умалчивают, считая его девиантным.
Почему коррумпированная приватизация дала в Чили эффект, противоположный российскому? Дело в базовых ресурсах и конъюнктуре, создавшей для Чили совершенно иную структуру экономических возможностей.
Во-первых, в середине 1970-х гг. на мировых финансовых рынках в результате колоссальной эмиссии евродолларов и затем петродолларов образовалась масса горячих денег и проценты по займам пошли вниз. Чилийская хунта и ее сподвижники резко, с трех до семнадцати миллиардов долларов, увеличили внешнюю задолженность, что позволило первому поколению чилийских ФПГ скупить приватизируемые активы, а также стимулировало в Чили бум послекризисного потребления. Уже в начале восьмидесятых учетные ставки пошли резко вверх под воздействием финансовой накачки рейгановской администрации США. Большинство чилийских ФПГ не выдержало удара и обанкротилось, однако хунта продолжала платить по долгам.
Тому было две совершенно политических причины. Во-первых, хунта могла пойти на жесткую монетаристкую ортодоксию, поскольку внутри страны она не зависела ни от какого социального класса. Горькая ирония здесь в том, что политическую автономность хунты, позволившую лично Пиночету воцариться в качестве сурового арбитра над обществом, обеспечили в основном реформы Альенде, которые окончательно подорвали давно приходившие в упадок позиции традиционных фракций правящего класса Чили — аграрных олигархов и экспортеров минерального сырья. Младшее поколение традиционных элит вполне понимали, что возврата к старому не будет, и теперь искали у хунты покровительства, а также куда инвестировать свои капиталы. Со своей стороны, хунта не считала себя нисколько обязанной никому, кроме абстрактоного военного долга. Тем более что военные расправлялись при помощи пыток и исчезновений с профсоюзами, аграрными кооперативами и прочими базами поддержки Альенде. После острейшего кризиса времен Народного единства в Чили наступил период политического вакуума.
Во-вторых, террор хунты превратил страну в изгоя. Поссориться еще и с мировыми финансовыми кругами Пиночет никак не мог. В ответ финансовые учреждения Запада значительно смягчились к Чили и тогда же, в основном с их слов, впервые заговорили о чилийском экономическом чуде.
Необходимо напомнить, что кризис колоссальной задолженности стран третьего мира в начале восьмидесятых сопровождался серьезным опасением, что страны-должники могут пойти на международную забастовку и вообще откажутся платить западным кредиторам. Это оказалось на самом деле предсмертным воплем государств импортозамещающего развития. К тому времени выросшая из межвоенных потрясений модель исчерпала себя повсюду. Правительства множества стран, от Латинской Америки и Африки до Восточной Европы, занимали на мировых рыынках, чтобы поддержать свои непомерно разросшиеся внутренние социальные обязательства, модернизировать промышленные базы и, таким образом, сохранить легитимность. Во многом отсюда проистекала и срочность нашего ускорения с перестройкой.
Победил мировой финансовый капитал, сумевший по одиночке договориться с правительствами-должниками о замене модели национальных индустриализаций на программы монетаризации и жесткой экономии. Опыт Чили теперь все более открыто приводился как положителный пример.
Нам остается ответить лишь на вопрос, почему Чили успешно прошла по тому пути, где стольких других стран впали в разорение и откатилось на периферию? Дело, по всей видимости, в географии, с которой мы начинали разбор чилийского примера. Такая страна и впрямь обречена на экспортную ориентацию самой природой. Основы современной экономики Чили прямо проистекают из британской глобализации второй половины XIX века, сопровождавшейся колоссальной транспортной революцией паровозов, пароходов и “интернета времен королевы Виктории” — телеграфа, потреблявшего так много чилийской меди. Как Чили смогла распорядиться той исторической возможностью -- решалось в бурной политической борьбе вплоть до гражданских войн.
В период 1930--1960-х гг. Чили переходит к модели импортозамещения, активной социальной регуляции и опоры на собственные силы. Слева это политический курс был провозглашен дорогой в рай и справа, соответственно, -- в ад. На самом деле это была кризисная адаптация в русле общемировых тенденций своего времени.
Трезво оглядываясь на прошлое, можно заключить, что импортозамещение несло в себе серьезный организующий и нормализующий потенциал, однако даже в самых успешных случаях подобная антикризисная политика с течением времени неизменно сталкивалась с проблемами исчерпания внутренних ресурсов роста, рутинизации патерналистских ожиданий и бюрократического закоснения. Как показывает российский экономист Владимир Попов, централизованное планирование может быть эффективнее рынков в периоды депрессий, войн или революцинных модернизаций. Однако примерно после тридцати лет, когда индустриальные активы достигают критической точки амортизации, встает вопрос об их замене, что наталкивается на серьезные политические препятствия, встроенные в саму структуру режимов импортозамещающего развития.
Поскольку большинство режимов импортозамещающего развития исторически имело форму диктатуры того или иного националистического или социалистического толка (испанский франкизм, турецкий кемализм либо различные варианты социализма, с марксизмом или без), обычно, как показывают в своих обзорно-сравнительных исследованиях Питер Эванс, Рон Херринг и Вивек Чиббер, проблема решалась переходом от авторитаризма к демократии, как в Южной Корее, Индии после Ганди, или в постсоциалистических странах Центральной Европы.
В Чили, напротив, режим импортозамещения был связан с конституционной демократией. Альенде попытался превзойти его слева, но в итоге провала Народного единства прошел праворадикальный вариант военной диктатуры. Человеческая цена переворота была чудовищной. Каждый десятый чилиец оказался в ссылке или концлагерях, многие тысячи подверглись пыткам, изуродованные тела бульдозерами захоранивали в пустынях или баржами и самолетами вывозились для сбрасывания в океан. Размах пиночетовских репрессий вполне сопоставим с худшими примерами двадцатого века.
Рыночные реформы хунты совпали с периодом бурного роста экономик Тихоокеанского бассейна. Чилийское минеральное сырье, лесоматериалы, рыба и сельхозпродукты довольно легко находили рынки сбыта на тихоокеанском побережье США, Канады и все более в Японии и Китае. Приток экспортной выручки вкупе с резким ростом классового неравенства в период диктатуры привел к концентрации денежных средств в руках заново переформированных бизнесэлит и тех же военных. Эти деньги стимулировали бум строительства престижного жилья и развития коммерческих сетей элитного потребления. В Сантьяго появилось множество современных вилл, супермаркетов, бутиков, ресторанов, дилеров импортных автомобилей и электроники. Было бы, однако, не только аморально, но и аналитически ошибочно забывать, что при этом от трети до половины населения оказалось ниже черты бедности. Эту проблему Чили не удается решить.
С избавлением после 1989 г. чилийских товаров от неприятной стигмы по ассоциации с кровавой хунтой, наконец смогли выйти на мировые рынки чилийские производители вин. Наряду с винами из Австралии и ЮАР качественные и дешевые каберне и мерло из Чили смогли серьезно потеснить былую монополию французов и итальянцев на этом престижном рынке, тем более что более здоровые красные вина также быстро вытесняли крепкие алкогольные напитки в структуре потребления. Развитие мирового транспорта вкупе с распространением среди западных средних классов моды на здоровое питание круглый год сделало весьма прибыльным зимний экспорт фруктов из Южного полушария, плюс к тому массовое разведение лососей во фьордах чилийского юга.
Итоги

Рассмотрим в заключение два вопроса — каков баланс чилийского опыта и какие уроки можно извлечь для России.
После интерлюдии импортозамещения Чили фактически вернулась на новом историческом витке к варианту вспомогательной интеграции в мировые рынки, аналогичному роли, которую Чили играла в предыдущей рыночной глобализации 1850--1910-х гг. В мировом разделении труда Чили, в отличие от новых индустриальных экономик Азии, остается преимущественно поставщиком минерального сырья и сельхозпродуктов. Эти рынки подвержены довольно болезненным колебаниям, поскольку они не являются наиболее передовыми и жизненно важными для мировой экономики. Вдобавок в Южном полушарии быстро набирают силу другие поставщики свежего продовольствия в зимний для северян период. Растущая конкуренция неизбежно приведет к снижению нормы прибыли, если только не продолжится рост потребления на севере.
Социальная структура, оформившаяся в правление хунты, воспроизвела по сути прежний разрыв между богатсвом и бедностью, который существовал в Чили и столетие назад. Так же как в прошлом, в городах среди элиты и средних классов удается поддерживать практически европейский уровень потребления и культуры. (Хорошее знание английского языка среди детей новой элиты аналогично знанию французского и немецкого среди элит позапрошлого столетия.) Социальные издержки становятся видны, если немного отъехать от городов или просто заглянуть под современные транспортные развязки, где гнездятся трущобы. Эти проблемы сегодня не выливаются в угрожающие полититические протесты, поскольку нынешнее поколение христианских демократов и социалистов лишилось веры в собственные программы прошлого. Кроме того, дает о себе знать травматическая память недавних репрессий. Однако та же память о репрессиях вкупе с изменением международного климата создает отложенные политические счета, оплаты которых деятелям хунты и их сторонникам, судя по всему, не избежать. Об этой части чилийского баланса стоит предупредить тех, кто думает, будто правый террор кардинально отличается от левого или что экономический успех все спишет.
В чисто экономическом плане весьма сомнительно, что опыт чилийских реформ обладает универсальной воспроизводимостью. Реформы были вполне стандартные, а вот набор прочих обстоятельств был исторически специфичен. Реформы хунты сработали не только и даже не столько потому, что проводились с жестокой последовательностью. Они проводились в стране, давно обладавшей легальной и предпринимательской культурой, капиталами, развитой инфраструктурой, многочисленными, в том числе на личном уровне, связями с развитыми странами, не говоря об уникальном сочетании географии и конъюнктурного совпадения поворота к экспортной ориентации с началом новой мощной глобализации в Тихоокеанском регионе. Вполне можно вообразить, что такой поворот мог бы осуществить и гражданский демократический режим, если бы кризис 1973 г. не привел к власти военных. В начале 1980-х гг. во всем мире практически все социалисты и даже многие коммунисты начали пересматривать свое догматическое отношение к рынкам.
В чилийском опыте все же есть действительно важный урок. Это необходимость эффективного государственного управления, способного обеспечить предсказуемость экономической деятельности, предотвращение хищнических форм рыночного поведения и осуществлять прочие регулирующие функции, которые не под силу частному сектору.
В классическом исследовании великой рыночной трансформации XIX века Карл Поланьи выделил в качестве главного парадокса центральную роль либерального государства в обеспечении самостоятельности рыночной регулации. Ближе к нашим дням сошлюсь на таких интересных политэкономов, как индиец Вивек Чиббер, аргентинец Эктор Шамис, обобщивший опыт приватизаций в Латинской Америке и Западной Европе, пакистанка Кирен Азиз Чаудхури, отслеживающая причудливые связи между политикой и экономикой в исламских странах, или собственно американцы Брюс Камингс, крупный специалист по Корее и Китаю, а также Дэвид Вудрафф, блестяще проанализировавший превратности денежной политики и бартера в посткоммунистической России (все перечисленные исследователи преподают в ведущих университетах США). На столь разных и обширных эмпирических примерах они показывают, насколько и каким образом успехи — или провалы — рыночных реформ продолжают напрямую зависеть от эффективности соответствующих государств, а также что, собственно, создает или подрывает государственную эффективность в экономике. В целом, это очень продуктивная область современной политэкономии, но ее обзор займет более чем статью.
Эктор Шамис, в частности, обнаружил, что экономическая роль чилийского государства не только не снизилась за годы пиночетизма, но даже возросла (кстати, то же самое Шамис показывает касательно Великобритании при Тэтчер). Конечно, произошел очень существенный пересмотр приоритетов и методов экономической политики. Субсидии сместились, в основном, в форму налоговых и тарифных послаблений для частного сектора, не говоря о приватизации активов ниже рыночной стоимости, но суммарный объем бюджетных сборов на различных уровнях при этом остался практически неизменным. Одновременно выросли персонал, количество государственных программ, надзорных и регулирующих положений. Мы не станем вдаваться в эту довольно специальную область. Важно здесь подчеркнуть то, что успешные приватизации и монетаристские реформы осуществлялись именно сильными и по-прежнему активными государствами.
Такой вывод полностью согласуется с обширным эмпирическим наблюдением экономиста Владимира Попова, который показал, что в 1990-е гг. успехи перехода от социалистического планирования к рыночной динамике тяготеют к двум полюсам политических режимов. С одной стороны, достаточно успешными либеральными реформаторами проявили себя Словения, Венгрия, Польша, Чехия и страны Прибалтики. Рыночный успех, конечно, коррелирует с успешностью демократической консолидации в этих странах. Однако еще успешней по пути рыночных реформ двинулись азиатские страны, особенно Китай и Вьетнам, где коммунистические партии сохранили нетронутым свое монопольное положение.
Парадоксом такое положение дел выглядит лишь с позиций идеологической ортодоксии. Современные Китай и Вьетнам остаются весьма управляемыми государствами бюрократически-авторитарного типа. Со своей стороны, посткоммунистические государства Центральной Европы избежали деградации госуправления совершенно другим образом, за счет быстрой передачи власти новой легитимной силе путем соблюдения политических пактов о взаимном существовании, заключенных между бывшей номенклатурой и диссидентской интеллигенцией, выступавшей в поворотном 1989 г. от имени мобилизованного гражданского общества и во имя идеи воссоединения с Европой.
Наихудшие экономические показатели находятся в той зоне, где не случилось ни авторитарной, ни демократической консолидации, и где в результате государство стремительно деградировало до набора чиновничьих синекур и окологосударственных монополий, распределямых посредством патронажных интриг, коррупции и криминального насилия.
Выход из подобных ситуаций невозможен без сознательного усилия по восстановлению государства. В принципе, задача решаема как авторитарными, так и демократическими средствами. Однако сомнительно, что проект пиночетизма, т.е. сочетание диктатуры с жестким монетаризмом Чикагской школы, имеет перспективы в странах типа России. Все-таки Россия остается ближе к Европе.