Вне системы, внутри страдания

Анатолий Найман
14 августа 2000, 00:00

Такой книги о революции и терроре мы еще не читали

Николай Пунин умер в 1953 году в концентрационном лагере для нетрудоспособных у Полярного круга. Он прожил 65 лет и был крупнейшим искусствоведом самого широкого охвата явлений - от Византии и Ренессанса до кубизма и супрематизма - и одновременно фигурой первого плана в русском авангарде.

Он был из тех штучных людей, которые ни при каких обстоятельствах не могут "сыграть роль". Холодный огонь трезвого скептицизма выжег из его состава все примеси, оставив "чистое вещество". Его зрение, как оптика для "спектрального анализа" вещей, почти не реагировало на отвлекающие приманки. Это лишило его сродства со всем, что "не он". Любых присосков, через которые он мог бы слипнуться с каким бы то ни было символом - или с историей, куда она ни поверни. Его скепсис был полным, плодотворным и всепобеждающим.

Кокетливое и слащавое название книги "Мир светел любовью", прибавленное составителями к непритязательно честному "Дневники. Письма" не то в качестве эпиграфа, не то оправдания, ни из чего не следует. Ни сам Пунин с его бесстрашным, а потому бесстрастным, а потому жестоким наблюдением над любовью, ни те, кого он любил, ничем это красивое заявление не подтверждают. Треугольник жена-Пунин-Ахматова, так же как поздние отношения с молодой возлюбленной, выкованы из чувств высокой пробы, но темного блеска. Условно книгу можно разделить на три примерно равные части: молодость до революции; сближение с революцией и сближение с Ахматовой; террор-блокада-эвакуация-лагерь. Первая отличается от подобных, написанных молодыми, одаренными, воспитанными на густом символизме людьми лишь более или менее индивидуальными чертами. Вторая с неотменимой достоверностью и убедительностью передает творческое напряжение магнитного поля, созданного революцией, и магнитного поля, создаваемого поэтом. Завершись этим книга, уже можно было бы говорить о ее исключительности и полноте. Но последние сто двадцать страниц открывают еще одно измерение, и она становится универсальной - как все редкие настоящие книги.

Образ Ахматовой в изображении Пунина, вероятно, самый подлинный из существующих вне ее стихов, во всяком случае самый понятный. Не "королева" почти всех поздних воспоминаний о ней, не "монахиня и блудница" ранних. Веселая, нежная, редкого ума, ни на чье не похожего остроумия, предельно свободная, не от мира сего. Их роман и близость, долгие, накаленные, щедро вознаграждающие, но еще больше мучительные, поместили всю его жизнь в уникальную перспективу и задали ей уникальную точку отсчета, но отнюдь не "вылепили" под себя, не подчинили себе. "Из разных форм благодарности, - подводил он итог через несколько лет после разрыва, - я, во всяком случае, обязан ей одной - я благодарен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной".

Честность и цельность были присущи ему от природы. Случаи вольной или невольной измены им он осознавал как собственную слабость и неправоту. Всякое его убеждение было личным, и когда он писал своей последней подруге: "Из многочисленных свойств, характеризующих современное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на единую систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уверен в том, что ее не должно быть", - это распространялось в равной мере на эстетику, на мораль и на политику. Решительное неприятие приверженности системе диктовалось верой в созидательный потенциал "случайности" и отталкиванием от мертвечины "проекта".

Злокачественность идеологии как таковой была для него аксиомой, а не идиосинкразией: "Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот 'ищет истину'... Вера в истину из всех опасностей - наибольшая. То, что называют истиной, действительно, пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят... Истина - это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, если смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в точку, поэтому среди них так много убийц". Пунин писал это летом, зажатым между Великим террором и Великой войной. "Быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так, - это и есть свобода".

Говоря так о счастье, Пунин не закрывает глаза на страдание, больше того, он сосредоточен на нем. В первую очередь на собственном, которое переносит с мужеством, позволяющим видеть и понимать страдание других: близких, всех вокруг, человека вообще. Он не находит в страдании ни высшего, ни оправдывающего смысла, но принимает как неизбежного спутника жизни. Пунин физически умирал в ленинградскую блокаду, его "страдание" не умозрительно."De profundis clamavi, - произносит он вместе с пророком свое 'из глубины воззвах'. - Господи, спаси нас... Но Его величие так же неумолимо, как непреклонна советская власть. Ей, имеющей 150 миллионов, не так важно потерять 3. Его величию, покоящемуся в эфире, не ценна, как нам, земная жизнь. Мы гибнем. Холодной рукой, коченеющей я пишу это".

Мир вымирает, жизнь опустошается, как вымирают персонажи, центральные и второстепенные, его дневников, как опустошаются страницы книги.

Он знал цену людям, их одаренности и их мелкости, он не строил иллюзий относительно страны в целом, равнодушной; сбивающейся в стаи и тусовки; целующей "крепкую руку" унижающей и уничтожающей ее власти. Калибром и яркостью он превосходил многих известных своих современников и, может быть, именно поэтому избег статуса знаменитости. Он прошел через крайние испытания и, может быть, поэтому избег статуса борца и мученика. "Страдание - простая и конкретная вещь, - констатировал он, - в нем нет ничего облегчающего, даже отчаяния, в противном случае это не страдание... Трагическое в том масштабе и в той очевидности и повседневности, в каких оно раскрыто перед нами, в сущности, уже не воспринимается как трагическое, и оно стало обычным. Поэтому оно не может быть ни выражено, ни показано как трагическое. О нем мы можем свидетельствовать только чрезмерной сжатостью нашего проявления в жизни... Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание".

Он говорит не за зеков, не за блокадников, не за художников и интеллектуалов, вообще не за жертв, а за одного себя. Такой книги об этом времени мы еще не читали.