Экстраординарность ординарного

Анатолий Найман
25 сентября 2000, 00:00

"Моя биография" Чарли Чаплина в 2000 году

В середине уходящего столетия все советские школьники, и я в их числе, знали наизусть и пели хором, а чаще - перебивая друг друга, куплеты: "На палубе матросы курили папиросы, а бедный Чарли Чаплин окурки подбирал". Всемирно популярная рифма матросен-папиросен и всемирно популярная мелодия, подхваченная у взрослых, которые вживе слышали ее в кино, поднимали нас, никогда чаплинских фильмов не видевших, вровень со всем миром. В частности - со Сталиным в Кремле, постоянно их смотревшим. Иначе говоря, "Чарли-Чаплин" был для нас петушиным словом, паролем, заклинанием, явлением не то природы, не то потусторонних сил, ожившим фантомом - и в то же время самым запростецким субъектом, над созданием которого потрудилось все человечество. Был никем и любым. Для нас и, как мы узнали, когда подросли, для всего мира.

Всс, что ни делали люди в ХХ веке нового - в науке, в искусстве, в сферах интеллектуальной, идейной, социальной, теоретически и на практике, - так или иначе ориентировалось на экстраординарность, часто даже на экстравагантность. Творчество немыслимо без преодоления и, в конечном счете, отказа от уже созданного и принятого, но "атомный век" превзошел тут все прежние рекорды. "Прошлое" сделалось мальчиком для битья, предметом демонстративной неприязни, отталкивания, издевательств. Отныне избавляться от сорняков надо было с самолета, бомбе - быть водородной, сперматозоиду - встречаться с яйцеклеткой в пробирке. Музыке предлагалось звучать немелодично, портрету выглядеть двуносым. Сознанию - течь. Любовь стремилась сменить полюса, убийство - вызывать сочувствие. Такие категории, как интимность, переходили в распоряжение эстрады, индивидуальное приносило радость, только сливаясь с массовым, личное - с публичным.

Коллизию между этой тягой прочь от простых основ, заложенных в человеческой природе, и этими первичными основами и сделал Чаплин сюжетом своего искусства. Как змея, настигающая свой хвост, необычайность, доведенная до края, утыкается в обыкновенность, с которой началась. Экстраординарности эпохи он противопоставил ординарность гомо сапиенс, извечную и неизменную. Гигантизму - миниатюрность, важности - неловкость, прожженности - наивность, силе - удачливость. Голиафу - Давида. Технически вынужденно, но в замысле именно этого и желая, он изображал жизнь черно-белой и кадрированной, как ее видят дети и подростки. Технически вынужденно, но в замысле именно к этому и стремясь, отменял тотальной бессловесностью немого кино тотальную ложь слов.

Он напяливал на себя маску - как делают все, чтобы обмануть действительность, чтобы не дать ей, хищно выискивающей во внешности слабость, хрупкость, беспомощность, одержать верх и погубить. В его случае это был котелок, усики, трость, спадающие брюки, башмаки не по размеру - смесь элегантности и нищеты, старающаяся сбить судьбу с толку. Но возможности кино позволяли оставаться этой маске также и физиономией, живым лицом. Открывая, кто он, он проигрывал жестокости жизни, но с лихвой возмещал ущерб, выигрывая в человечности. Оказалось, это и была универсальная формула победы. Тот, кто по всей видимости был побежденным, выходил из переделки, из беды, из драки победителем. Он, Чарли. Ты. Я.

Пикассо, Джойс, Шснберг, а, если угодно, то Кюри или доктор Фрейд, или Ницше, начертили новую систему координат. Чаплин вошел в нее, как входил в реальность, предлагаемую банкирами, фабрикантами и политиками, - уверенной нелепой походкой горохового чучела, напролом, но бочком, в чем был, делая вид, насвистывая: "На палубе матросы". Он устраивал дешевую, вышедшую из моды, упраздненную новым временем мелодраму и спасал ее клоунадой. Помня, что зрелище столько же искусство, сколько аттракцион. Помня о зрителях, их вкусах, тоскливой жизни, желании похохотать. Помня, что это люди. Крутил роман с ними, крутя его с музами - крутя ручку примитивной кинокамеры.

Его книга "Моя биография" выдержала множество изданий на множестве языков. Сейчас она выпущена в свет еще раз, в России, - и пятисотстраничный рассказ читается на новенького. Слава и богатство, сменяющие безвестность и нищету, приводят в волнение и умиляют, как осуществление сказки. Флирт, любовные интриги, влюбленности увлекают одновременно похожестью на все остальные и ни на кого не похожей индивидуальностью. Преследования героя за сочувствие воюющей "коммунистической России" вызывает те же реакции, что и открытые комсомольские и партсобрания советского времени. Ничто не устарело, не утратило остроты, содержательности, насыщенности. Потому что детство и юность рассказчика не уступают диккенсовским образцам. Потому что кино в целом и Голливуд в частности меньше изменились за сто лет, чем не изменились. Потому что книга написана Чарли Чаплином.

"Несколькими простыми движениями, без видимых усилий, он создавал таинственный и страшный мир, заключенный в пасторальном пейзаже, в котором трагически метался его пылкий и печальный бог". Это о Нижинском. "Юмор - это легкая несообразность в как-будто нормальном поведении... Я поясню свою мысль примером: в комнату, где у гроба усопшего в почтительном молчании собрались друзья и близкие, как раз в ту минуту, когда начинается панихида, входит на цыпочках опоздавший и пробирается к своему стулу, на который кто-то из присутствующих положил цилиндр. В спешке опоздавший нечаянно садится на цилиндр, тут же вскакивает и, прося взглядом прощения, молча вручает владельцу его раздавленную собственность. Тот с немой досадой берет ее, продолжая слушать панихиду. Торжественность момента снимается, обращаясь в свою противоположность".

Ахматова начала воспоминания о своей жизни: "Я родилась в один год с Чарли Чаплином, 'Крейцеровой сонатой' Толстого, Эйфелевой башней..." Ее младшая приятельница, переводчица, литератор, то, что раньше называлось "человек искусства", сказала, когда радио объявило о смерти Чаплина: "Я была рядовым той армии, которой он был генералом". Генерал - окурки подбирал.