Из жизни марионеток

Анна Наринская
18 июня 2001, 00:00

Резо Габриадзе показал москвичам антивоенный спектакль

Едва ли можно сыскать в целом свете предмет символичнее куклы. Милой и вполне утилитарной она выглядит только в руках у ребенка. Даже облезлый пупс с оторванной ножкой предстает вполне забавным, когда его укачивает невинное дитя, что-то мирно напевая себе под нос. Зато предоставленный сам себе этот же пупс выглядит уже не невинной забавой, а как раз-таки символом - воплощением чего хотите, но, скорее всего, чего-нибудь мрачного. Быстротечности жизни и неминуемости смерти, например.

Когда году эдак в 1908-м Иннокентий Анненский посетил водопад Валлен-Коски, он стал свидетелем такого зрелища: на потребу туристам в водопад бросали куклу, а она, потешно подскакивая, плыла вниз по порогам, для того чтобы быть выброшенной на камни и опять доставленной наверх для нового прыжка. Поэту-символисту это зрелище отнюдь не показалось смешным. Бесполезные метания куклы представились ему абсолютным воплощением человеческих метаний и порывов, которые приносят смертельную усталость, но самой смерти отменить никак не могут. Стихотворение "То было на Валлен-Коски" вошло в сборник "Кипарисовый ларец" и заканчивается словами: "И в сердце сознанье глубоко, Что в нем родился только страх, Что в мире оно одиноко, Как старая кукла в волнах..."

Не правда ли, отношения людей с куклами удивительны? С чудесной легкостью мы наделяем эти вполне бессмысленные существа смыслом. Бесчувственных паяцев - своими собственными чувствами, полых марионеток - всей полнотой символа. Кукла может быть чем угодно: Богом, дьяволом или тобой самим, который на нее сейчас смотрит. И если одна несчастная, разбухшая от воды куколка показалась Анненскому достойным символом его собственных страданий, то много кукол вместе символизируют страдание многих, или, вернее, страдание вообще. Войну, например.

Слезный дар

В московском клубе "Огород" Резо Габриадзе показал свой кукольный спектакль "Сталинградская битва". В течение полутора часов на крошечной темной сцене мелькали яркие окна скорых поездов, тусклые фары военных машин, горящие крылья подбитых самолетов. В течение полутора часов куклы жили, стреляли и умирали под "Темную ночь", фрейлахс и страстные грузинские напевы. И каждая кукольная смерть оказывалась смертью любви - из спектакля Габриадзе следует, что главный ужас войны именно в том, что она убивает любовь. Самую простую, так сказать, бытовую, но которая со всей очевидностью есть неотъемлемая часть любви метафизической, той, "что движет солнце и светила".

Дабы проиллюстрировать это, Габриадзе берет темы и ситуации отработанные, чтобы не сказать заезженные: солдатская невеста в тылу выходит замуж за другого; умирающий в госпитале в бреду разговаривает со своей первой любовью; мать оплакивает погибшего сына. Хотя с этой матерью все не так просто. Потому что она - муравьиха, рыдающая по своему муравьенку. Все уничтоженные танки посчитали, плачет она, людей погибших тоже посчитали, а убиенных муравьев - кто сочтет? Не скрою, на этом месте некоторых зрителей коробит - раскручивающаяся в камере-обскуре сцены сказка, пусть с антивоенным пафосом, но все же сказка, превращается в нотацию, в развернутый комментарий к не соблюдаемой, но известной всем заповеди.

Сам Резо Габриадзе таких "лобовых атак" не стесняется. Он признается, что "Сталинградской битвой" просто-напросто хотел сказать, что "война это очень и очень плохо".

- Раньше я никогда не обращался к таким серьезным темам, - доля грузинского акцента в габриадзовской русской речи делает ее раскатистой и весьма приятной для слуха. - Мир мой был всем понятен, ограничен, можно сказать, локален. Я старался писать, делать спектакли и фильмы о любви. (Заметим в скобках, что киношное понимание любви у Габриадзе совсем не лобовое - он написал сценарии для "Мимино", "Не горюй" и "Кин-дза-дза".) Но, вероятно, пришло время для меня отвечать на большие вопросы. Сказать о войне. А если о ней говорить, то - членораздельно.

...Членораздельность, однако, предполагает ясность, а вот патетику - совсем не обязательно. Но с моим робким замечанием, что рыдающая муравьиха - это уже пережим, Габриадзе, конечно, абсолютно не согласен.

- На земле живет тьма народов, - говорит он. - И их не так уж много вещей объединяет. Плач - как раз одна из таких редких "объединяющих" вещей. В плаче моего муравья нет ничего нового. Этому жанру пять тысяч лет. Никто же не называет плач Ярославны "пережимом".

От возражения, что между словами, сказанными сейчас и сотни лет назад, есть разница - те, древние, мы все же воспринимаем как архаику, - Габриадзе с легкостью отмахивается:

- Не дай вам Бог попасть в ситуацию Ярославны, - бросает он, - тогда вы иначе запоете, вернее, заплачете.

Отвечать на это мне нечего, и я перевожу разговор на другую тему.

Память сердца

Персонажи "Сталинградской битвы" безошибочно узнаваемы и безошибочно соотнесены со временем. Старый еврей из Киева и молодой немецкий художник из богемного берлинского кафе при всей удаленности друг от друга совместно входят в категорию "и все они умерли, умерли", в категорию, перечеркнутую второй мировой войной, после которой, как известно, нельзя писать стихи. Хотя стихи-то после нее еще как писали, но старые евреи из гетто от этого не воскресли.

Ностальгическим Габриадзе свой спектакль не считает, хотя от обращенности в прошлое не отказывается. Прожитые годы, утверждает он, даже самые ужасные, вызывают у нас какое-то щемящее чувство, сходное с ностальгией. Это чуть ли не физиологическое ощущение, заставить испытать которое не так уж трудно.

- Например, - предлагает Габриадзе, - я скажу: "О, как изменился Шанхай! А ведь я все еще помню блеск зонтика мадам Шу". Эта фраза подействует и на вас и на меня автоматически, хотя Шанхай - вовсе не место, "которое мы потеряли".

Этим приемом Габриадзе пользуется мастерски, верные приметы времени, тут и там появляющиеся в спектакле, не дают представлению окончательно превратиться в эдакую антиутопию, антивоенную поэму в куклах. Хотя, чего греха таить, без свойственной этому жанру многозначительности дело не обошлось: выясняют главный герой Алеша (которого изображает хорошенькая веревочная лошадка) и некий немецкий генерал вечные отношения между палачом и жертвой, и оказывается генерал не только собою, но чуть ли не всеми убийцами, развязывавшими войны со времен античности, кряду. И вопиет он, подобно Августу, о своих легионах. А зрители либо плачут, либо в смущении ерзают на своем месте. Ну, с теми, кто плачет, все ясно. А вот те, кто испытывает неудобство за себя и за кукол... Может, с ними что-то неладно? Может, их сердце очерствело? А может, они просто устали от многозначительности, от этих самых символов, от мыслей о чем-то большем. Может, они предпочитают смотреть на то, как дети играют в куклы, а не на то, как куклы играют в нас.