Россия - пустое место между Европой и Азией

Владимир Малявин
20 мая 2002, 00:00

В сознании русского человека любое внешнее проявление власти и, стало быть, политика вообще с неизбежностью несет на себе печать насилия

Из всех российских предрассудков особо злостным мне представляется тезис, что Россия должна возвратиться в некое "мировое цивилизованное сообщество". Не потому, что это сообщество плохое. И не потому, что нашей стране было бы лучше закрыться в глухой изоляции. Просто Россия в действительности никогда и не уклонялась от общечеловеческого задания. Более того, России - возможно, в силу исторической молодости нашей культуры - свойственно с особенной остротой переживать едва ли не все болезни духа, которыми болел Запад, да и Восток тоже. Так происходит и сейчас.

Запад

В двадцатом веке началась действительно всемирная история. Исходная посылка модернизма, ставшего, по крайней мере на Западе, лидирующей философией этого периода, - сведение "жизненного мира" человека к внутренне однородному, всецело рациональному субъекту, который из внешнего мира создает по собственному образу и подобию объект своей мысли - познаваемый и управляемый мир технического знания. Западная современность началась с отрицания культурных традиций, вообще всякого неотрефлектированного жизненного опыта и навсегда сохранила в себе этот просветительский порыв. Вместо неповторимой личности и уникальных предметов она создает некое промежуточное пространство, где человек оказывается скрещенным с техническими средствами своего умозрительного проекта. Эта химера человека-машины и есть настоящий продукт современности.

Еще в 1919 году русский супрематист Казимир Малевич предрекал: "Новым своим бытием я прекращаю расточительность энергии разумной силы и прекращаю жизнь зеленого животного мира. Все будет направлено к единству черепа человечества, как совершенному орудию культуры природы". Этот образчик авангардистского фразерства - одновременно курьезный и зловещий - поражает и своим косноязычием, и столь же явной нелепостью вывода: ясно ведь, что прекращение стихийной жизни превратит в ничто и "новое бытие" нашего футуриста. Такой проект современности с неизбежностью упраздняет сам себя и завершается "концом истории". В этом конечном пункте модернистского развоплощения мира деятельность человека, как предрекал сам Малевич, становится беспредметной, обращается в "великий нуль", вталкивает человечество в царство нескончаемой "лени" (на что, согласно Малевичу, указывало имя пророка новой эры - Ленина).

Сам человек тоже развоплощается, или, скорее, странным образом двоится: он перестает быть целостной личностью и предстает одновременно как сверхчеловек, обладающий титанической волей к беспредметности, и как недочеловек, целиком подчиненный самовластью этой воли. Он свободен от всего, кроме своего самовластья. Он - всезнающий и всемогущий вождь, учитель, железный комиссар, и он же - безликая частица человеческой массы, винтик административной машины, живущий, за неимением собственного ума и личной ответственности, животными инстинктами. Лишается смысла идея истины как соответствия формы мысли ее предмету (что и засвидетельствовано со всей наглядностью авангардистским искусством). А там, где человек отчужден от органической полноты бытия, от ответственности и самого знания, там властвует, по выражению Хайдеггера, "катастрофическая анархия", ужас вечно длящегося распада.

Столь свойственные современности неврастения и чувство смутной тревоги, увлечение насилием и терроризм, тем более самоубийственный, - вот очевидные симптомы духовного кризиса современности, когда человеческим уделом становятся пустыня публичности и индустрия инстинкта.

Современность - это революция, которая, как всякая революция, обращается против самой себя. Крутой поворот от гуманистической рациональности к бессмыслице технократического мира означает переход от ранней, или классической, современности к современности поздней, или постмодерну. Очень существен здесь вопрос о судьбе насилия, создавшего мир современности. Это насилие может быть обращено на самое себя и приобрести вид систематического террора: тогда мы получаем, так сказать, коммуналистский вариант современности. Может быть, здесь надо искать причину сравнительной недолговечности фашистских или коммунистических форм современности.

России - возможно, в силу исторической молодости нашей культуры - свойственно с особенной остротой переживать едва ли не все болезни духа, которыми болел Запад, да и Восток тоже

Что касается "либерального", а точнее, репрессивно-либерального Запада, то он спасается от проклятого наследия собственного прошлого, создавая мир виртуальных зрелищ, в которые выводится насилие. По этой же причине поздняя современность эстетизирует все "чужое", всякое культурное своеобразие, оставаясь совершенно неспособной освоить и усвоить это своеобразие по существу. Смысл жизни, говорит влиятельнейший постмодернист Мишель Фуко, в том, чтобы "стилизовать себя". Говоря на современном молодежном жаргоне - "иметь прикид". Одним словом, постмодерн - это современность, потерявшая себя и забывшая о своей утрате, заигравшаяся. Возможно, в этом мире всеобщего притворства и равнодушия нет места насилию. Но столь же непонятно, откуда в нем возьмутся искренность, доверие, любовь к ближнему - вообще все качества, без которых между людьми не может быть моральных отношений.

Поздняя современность опасна, собственно, тем, что, внося в мир опустошенность и безразличие, она не отказывается от общечеловеческих ценностей, унаследованных ею от своей ранней истории. От ранней современности унаследовала она и, как выражался русский француз Александр Кожев (Кожевников), "бесцельную отрицательность", жажду преступать правила "просто так", из каприза или снобизма. Впрочем, со времен Кожева с этой отрицательности уже давно слетела позолота героического поступка. Постмодерн культивирует именно отталкивающее зрелище и превращает протест и образы контркультуры в доходный бизнес. Быть в оппозиции и принадлежать к разного рода меньшинствам - удобный нынче способ нажить политический капитал.

В постмодерне сбылось предсказание Поля Валери, который говорил: "Европейская история завершится бесконечно разнообразным ничто". Постмодернистский мир - чистейший фантом, и никакой реальный уклад жизни, даже в Америке, не может быть постмодернистским. Между тем уже немногие приведенные здесь примеры свидетельствуют: русские люди всегда остро - даже острее европейцев - чувствовали проблематику современности. Достаточно вспомнить "Бесов" и легенду о Великом инквизиторе Достоевского, пророчества Герцена и Мережковского о "грядущем хаме" или свидетельствование Андрея Платонова о наступлении "конца истории". Не русская ли революция продемонстрировала миру истинную кульминацию современности? Да и по части пассивности и равнодушия общества, а равным образом и увлечения "виртуальной политикой" - этих главных черт политического состояния при постмодернизме - современная Россия опять-таки впереди планеты всей.

Так что Западу учить Россию нечему. У нас с ним общий мир и общие проблемы. И главная проблема в том, что современность, начав с отрицания культурных традиций, неожиданно пришла к признанию культуры как единственного основания и стимула мысли. Правда, пока культура больше служит поводом для интеллектуальных пасьянсов и всевозможной стилизации, а нужно увидеть в ней правду сердца. Просвещенное человечество собрало горы культурного хвороста. Где та спичка, от которой мертвый культурный материал запылает огнем живого духа?

Восток

Без сомнения, главное событие последних десятилетий - стремительный выход на мировую арену стран Дальнего Востока, превратившихся наравне с Северной Атлантикой в ведущий экономический и геополитический регион земного шара. Столь же очевидно, что успехи этих стран во многом обусловлены своеобразием их цивилизации. Пробив скорлупу заимствованных у Запада тоталитарных идеологий - националистических или коммунистических, - традиционные ценности дальневосточных народов снова стали главным фактором их сплочения и даже экономической эффективности. В чем причина этого удивительного явления?

Ответ прост: традиционная цивилизация Дальнего Востока оказалась очень созвучной постмодернистскому акценту на общественной значимости культуры. В противоположность Западу, который придает первостепенное значение предметному содержанию человеческой деятельности и технике орудий, дальневосточная цивилизация всегда ставила во главу угла "технику сердца" (синь шу), то есть способы и средства человеческого общения и сотрудничества, что, собственно, и составляет существо человеческой культуры. Эта посылка восточной мысли более естественна, нежели позиция европейской философии. Разве так уж последовательна западная наука о человеке, которая разными способами (психоанализ, феноменология, политика) старается овладеть сознанием и контролировать его? Китайская мысль не знает трудностей, связанных с вопросом, кто будет контролировать контролера. Ее ответ состоит в том, чтобы "оставить себя" и тем самым предоставить всему свободу быть. Действие предельно естественное и вместе с тем глубоко нравственное: оно соединяет человека с миром и подтверждает его исключительность. Соответственно, сознание здесь предстает не контейнером, содержимое которого доступно рассмотрению, а, скорее, опрокинутым сосудом, чье содержимое свободно изливается в мир. Так, "опустошая себя", мудрец в Китае получает непосредственное и полное знание о мире: он возвращается к "истоку вещей". Эта правда морального совершенства предшествует культуре и всякой предметности. Недаром в Китае находились учителя, которые требовали записывать дурные мысли даже прежде, чем они проявятся в сознании! Тут нет всегда тождественного себе бытия, а есть только со-бытие, одновременно единичное событие и непреходящая событийность всего сущего, бездна метаморфоз. Здесь каждая вещь находит себя в чем-то "ином". Так в китайском саду цветы и камни "выписываются" белой стеной, принимающей их тени, а в даосской притче жизнь мудреца Чжуан Чжоу проживается беспечной бабочкой. Мудрость же воплощается не в знании, а в виртуозном мастерстве - единстве навыка и творческой интуиции.

Постмодернистское миропонимание тоже исходит из нереальности фиксированного "я" и ставит коммуникацию людей выше отвлеченных истин. Однако "правда сообщительности" устанавливает предел всем "сообщениям об истине", что всегда доставляло неудобство западному сознанию, порождая в нем разного рода комплексы. Восточная же мысль считает естественным самоограничение человеческой субъективности. Она оперирует не образами, не идеями и даже не понятиями, а символами, которые указывают не на вещи, а на качество отношений между вещами. Владение этим символическим языком культуры как раз и позволяет быть политиком в восточном понимании, то есть не искать публичного признания, а, напротив, скрытно (и поэтому эффективно) влиять на людей, не прибегая к внешнему принуждению. Подлинное действие здесь предстает "недеянием": оно носит характер "сбережения цельности" и неотличимо от всего свершающегося в мире. Подлинный же герой восточной традиции - это сокровенный "всечеловек", самое условие и предел человеческой социальности.

Что же такое реальность в китайской картине мира? Не что иное, как неисчерпаемая Польза, функциональность всех функций, бесконечная действенность в каждом действии, одним словом - "всепроницающий Путь", который интимно внятен каждому, но не может быть предметом знания. Вершина человеческого совершенства здесь неотделима от простейшей данности жизни, глубочайшая мудрость сливается с рутиной повседневности. Здесь труд проникнут отдохновением и в каждом действии сокрыт безмятежный покой.

Я прошу прощения у читателя за этот затянувшийся экскурс в область культурологии, но без него трудно понять причины нынешних успехов стран Дальнего Востока и их возможные пути в будущее. Мы можем видеть теперь, как опасно мерить дальневосточную традицию западными мерками, приписывая ей то мистицизм и пассивность, то бездуховный практицизм. Но если не идеализм и не материализм, то что? Нечто иное - интуиция символической реальности, которая делает возможными все превращения мира и стирает все различия. В "великом пути" мироздания все вещи сходятся в момент своей трансформации, по пределу своего существования. В мире символического все может быть всем.

Постмодерн культивирует отталкивающее зрелище и превращает протест и образы контркультуры в доходный бизнес. Быть в оппозиции и принадлежать к разного рода меньшинствам - удобный нынче способ нажить политический капитал

Судьба культурного наследия Востока по-своему драматична. Столкновение Китая с идеологиями ранней современности выявило неспособность китайской традиционной мысли рационально обосновать собственные посылки и вызвало острый кризис культурной идентичности. В соседней же Японии все получилось иначе. Япония представляет собой как бы локальный вариант дальневосточной цивилизации, главная особенность которого состоит в том, что образы культуры, имевшие в китайской традиции значение символических типов, были истолкованы здесь в категориях соответствия между вещами и идеями. В результате они стали просто понятиями предметной практики. Японская культура лишена символического измерения, свойственного китайской традиции. Идеал японцев - не символическая реализация (знаменитое китайское гунфу), а просто искусная работа. Поэтому Япония смогла быстро выработать национальную идеологию и осуществить модернизацию, соответствующую стадии ранней современности, но столкнулась с огромными трудностями, когда мир вступил в эпоху глобализации, и потребовалось перейти к открытой модели культуры. Кстати сказать, утрата символической глубины культурной традиции представляется мне действительной почвой насилия и агрессивности и в других частях современного мира, в том числе в мусульманских странах.

Различие между двумя вариантами дальневосточной цивилизации (их можно назвать континентальным и региональным) нетрудно заметить по очевидному несходству психического склада китайцев и японцев: первые исповедуют "расслабление" и "следование естественности", вторые культивируют волевое усилие и всяческую искусственность. Японцы саму жизнь сумели сделать продолжением искусства, а для китайцев, наоборот, искусство - это продолжение жизни, пережитой в ее возвышенных и потому неумирающих качествах.

Теперь мы можем видеть, каким образом китайская традиция сходится с постмодерном. Последний, как уже говорилось, разорвал связи между явлением и действительностью и свел политику к манипуляции культурными кодами: в эпоху поздней современности власть принадлежит тому, кто владеет не "единственно верным учением", а "порождающими матрицами информации". Кризис современности - это, собственно, кризис человеческой идентичности. Выход может быть найден, только если открыть в состоянии постмодерна моральный смысл: увидеть в прославляемом современностью настоящем нечто настоятельное. Мораль, предшествующую нормам и ценностям культуры. Она должна стать делом творчества и риска, требующим искать спасения в опасности. С такой моралью у человека есть только одна достойная его участь: исповедание подлинной, то есть не знающей никаких условий и ограничений, любви; той любви, которая одна дает решимость и силы принять "вовек иное" - темную бездну смерти. Не такую ли решимость имел в виду древний китайский мудрец Лао-цзы, когда говорил, что мудрому не страшны хищные звери и смертоносный клинок, поскольку в нем самом нет места смерти? Не подвержен же смерти тот, кто не имеет своего "я" и, следовательно, сопричастен "сокровенному всечеловеку", хранящему в себе бездну жизненных метаморфоз. По словам того же Лао-цзы, мудрый управляет так, что "люди и духи не посягают друг на друга, но во взаимном согласии обретают свою истинную природу". Следовательно, отдаленнейшее - подлинная мера текущих дел. Подобно Гераклиту, считавшему домашний очаг обителью богов, Лао-цзы говорил, что "сокровище Пути" пребывает в глубине дома - в том, что является для нас самым родным и близким.

Россия

Достигнутый современностью тотальный характер отношения человека к миру закономерно привел к реабилитации культуры - реальности по природе своей метаисторической. Но культура значима и значительна не сама по себе, а потому, что хранит в себе тайны духа. Разрывы между жизненными мирами зияют бездной всевременности. Там, где кончается все "данное" и сама данность данного, начинается русское.

Россия, как сказал Даниил Андреев, - "пустое место между Европой и Азией". Стоит вдуматься в это определение. Душа России влечется к пустыни, то есть к месту потаенному и вместе с тем воплощающему абсолютную открытость, чреватому всеми свершениями истории. Пустынь - предел очеловеченного мира. В нашем опыте таким пределом выступает заданность телесного присутствия, которая обусловливает и цельность жизненного мира, и эстетическую природу мировосприятия. Истина здесь - не продукт отвлеченно-рассудочного мышления, а интуиция неисповедимо-совершенной гармонии. Отсюда - смирение, то есть умение "жить-с-миром". Дары смирения засвидетельствованы телом святого - главного сокровища и упования Святой Руси. Смирение, желание "умереть для мира" и как венец - мученическая смерть, порука внутренней цельности русского мира. Оттого же в сознании русского человека любое внешнее проявление власти и, стало быть, политика вообще, с неизбежностью несет на себе печать насилия. Последнее таинственным образом выявляет мученичество, которое удостоверяет присутствие правды в мире. Политически эта коллизия оформилась в виде отношений между "смиренным" Земством, чей добровольный отказ от власти дает ему "волю" и притом служит санкцией власти, и авторитарным Царством, заполняющим молчание Земства своими государственными мифами.

Японцы саму жизнь сумели сделать продолжением искусства, а для китайцев, наоборот, искусство - это продолжение жизни, пережитой в ее возвышенных и потому неумирающих качествах

Такое миропонимание по-своему очень последовательно и убедительно и, как показала история, обладает колоссальным запасом прочности. Именно ему, а точнее, воспитываемому им смирению Россия обязана превращением в величайшее государство мира. Вспомним книгу "Дерсу Узала" путешественника-писателя Арсеньева. Только русский смог бы разглядеть мудреца в полудиком аборигене, да еще потому, что тот жил "в мире" с умершими родственниками. Когда русские евразийцы противопоставляли православие католичеству, они, сами того не сознавая, имели в виду различие двух фундаментальных типов цивилизации, которые условно можно назвать интеллектуалистским и ритуалистским. Последний тип действительно свойствен всему Востоку. В эпоху поздней современности он обретает новую жизнь.

История Московского царства отмечена стремлением вывести наружу те внутренние, "небесные" образы, которые определяют ритуальное поведение и сами выявляются посредством него. Между тем символические ценности опыта, как нам уже известно на примере Японии, не могут быть непосредственно спроецированы на внешний мир, и эту трудность приходится разрешать насилием. Эксцессы царствования Ивана Грозного, последовавшие за ним Смута и церковный раскол обнаружили тупиковость политической линии московских царей, пытавшихся решить христианскую задачу духовного преображения мира средствами государственного принуждения. Реформы Петра положили конец прежнему утопизму русской политики, но не столько изменили, сколько просто поменяли местами традиционные компоненты русской цивилизации: светская империя подчинила своим нуждам символизм православного царства, государственная служба была приравнена к духовному служению. По замечанию В. Эрна, то, что до Петра осознавалась как "внутренняя данность", в петровский период стало "внешним заданием". Ничейное пространство, культурный пустырь, лежавшие в скрещении империи и русского ритуального мира, стали почвой русской интеллигенции - маргинального и нигилистического слоя-изгоя. Интеллигенция унаследовала все противоречия русского миросознания, мучилась ими и нашла выход в революционном действии. То была радикальная попытка соединить наконец разумное и действительное, религиозный символизм и государственную диктатуру в постоянно обновляемой и поэтому, по сути, отрицательной общественности. Эта попытка столь же радикально провалилась по причине исторической слепоты тех, кто ее осуществил, - не умевших и не желавших различать символическое и предметное измерения человеческой практики. Но необычным в судьбе революционной России можно считать разве что ее безмерный трагизм. В остальном она очень наглядно отобразила общий путь современности к ее современному, постмодернистскому состоянию.

Надо признать: теоретически состояние России сегодня вполне вписывается в современные процессы глобализации. Надо понять и то, что антиглобалистские настроения в России, а равно и на Западе, и в Азии не представляют реальной угрозы для современности, которая в своей постмодернистской фазе придала всякому жесту виртуально-игровой характер, с успехом превратив протест в фактор собственной устойчивости.

Глобализм, как теперь хорошо известно, отнюдь не отрицает культурных особенностей. Речь идет, однако, о чем-то гораздо большем - о признании абсолютной значимости культуры, ведь именно культурная традиция всегда основывалась на идее символически завершенного и потому вечно возобновляющегося действия. Такое действие равнозначно воссозданию полноты человеческого присутствия в мире. Если оно пока слишком часто кажется только мечтой или игрой, то лишь по причине детского возраста нового состояния человечества.

Какие же выводы можно сделать из этого слишком беглого очерка? Кажется, можно верить, что у нынешнего "конца истории" есть будущее. Если, конечно, человечество осознает свое новое задание. Не нужно торопиться и навязывать будущему свои привычки. Когда Малевич приветствовал наступление эры "беспредметности", он невольно оценивал постмодерн с позиций классической современности. Когда современные террористы готовятся взорвать себя в толпе людей, они тоже становятся заложниками своих иллюзий, но на сей раз - проекции изжитых ценностей на уже состоявшийся мир. Если человеку суждено заново открыть в себе моральное достоинство, он должен научиться поверять злобу дня вечностью. Это значит: открываться самой открытости бытия, открывать свою пустынь. Новая всечеловеческая мораль не отрицает, конечно, ни критической рефлексии, выработанной Западом, ни восточной мудрости "сокрытой полезности" бытия. Россия призвана напомнить миру, что воистину нравственен и свободен лишь тот, кто способен пережить и принять все. Легко видеть свет в конце туннеля. Гораздо труднее увидеть конец туннеля во тьме.