Когда уйдут варвары

Дмитрий Быков
9 октября 2006, 00:00

Русская поэзия вспоминает о таких простых вещах, как демократизм, сострадание, любовь, наконец, — слишком долго в ней не было «ни любви, ни тоски, ни жалости»

Поэзия в России всегда была явлением общественным. На ум сразу приходит одиозное «…больше чем поэт» и шестидесятнические читки на стадионах и в Политехническом, но на самом деле, конечно, все началось задолго до и продлилось порядком после. Поэзия в новейшей истории Отечества выступала как универсальный язык для разговора о главном равно с «народом» и «властью» — в таковом качестве что народом, что властью воспринималась всерьез; и Николай Палыч лично подрабатывал цензором Пушкина, а Иосиф Виссарионыч лично решал, что Ахматовой жить, а Мандельштаму умереть. Публицистическое значение поэм Некрасова и ксероксов Бродского оставим школьной хрестоматии; ситуация, понятно, радикально сменилась в девяностые. Поэзия чуть не впервые за три века похудела до невидимости в книжных тиражах и медийном внимании, перестала отзываться в сознании широких читающих масс своими именами и победами, отодвинулась в области маргинальные — ушла в клуб, в интернет, в толстые журналы, в самиздат на деньги автора; чуть не впервые стала делом подчеркнуто частным — настолько, что со словом «поэзия» сплошь и рядом рифмуется слово «умерла». За разговором о том, что же происходит собственно в пространстве русской поэзии — и на той ее передовой, где литературное смыкается с социальным, «Эксперт обратился к Дмитрию Быкову — не только известному романисту, публицисту и критику, недавно получившему за масштабную биографию «Борис Пастернак» премию «Национальный бестселлер», но и одному из наиболее ярких голосов поэтического поколения «тридцатилетних».

Непоэтическое время

Периодов, когда поэзия иссякает, по счастью, не бывает в природе. Во все времена существует примерно одинаковое количество людей, занимающихся этим безнадежным и чрезвычайно приятным делом: безнадежным — потому что гармонизация в мировом масштабе невозможна, приятным — потому что в масштабах отдельно взятой личности она чаще всего удается. Прозу делаешь из себя, собственного опыта и темперамента, — стихи получаешь из высших сфер, подключение к которым всегда остается праздником.

Процент графоманов среди поэтов во все времена тоже примерно одинаков и редко опускается ниже восьмидесяти. Иное дело, что в разные времена у этих графоманов разные возможности для легитимизации в качестве поэтов: в одну эпоху их творчество остается фактом их личной биографии, в другую получает широкий доступ на страницы государственной печати, а в третью распространяется через интернет. Но никаких качественных скачков не наблюдается: во все времена настоящих стихов появлялось не так уж много, и этот ручеек не пересохнет до конца мира. Но далеко не во все времена человечеству хочется стихов. Сегодня в России явно непоэтическое время, лирика не востребована, издают ее мало и скупо — причины тут не рыночные, поскольку и состояние рынка остается всего лишь следствием, симптомом. Поэзия никогда не была особенно рентабельна — даже когда собирала стадионы. Сегодня она не востребована прежде всего потому, что именно в поэзии наиболее оперативно, интуитивно, точно дается оценка этому времени и месту. А в такой оценке современная Россия нуждается меньше всего — ибо, погрузив ее в летаргию, власть даже не пытается навеять ей сны золотые. Россия сейчас беспокойно и безрадостно спит, и видеть себя в состоянии крайней умственной лености, деградации и индифферентности ей глубоко неохота. Молодая поэзия, способная поднести к глазам Родины это зеркало, не имеет ни малейшего шанса пробиться в бумажную прессу.

Поэзия сегодня вообще вернулась в устную традицию — ее пристанищем стали клубы, круглосуточные магазины типа «Букбери» и разного рода эстрады. Это объяснимо: авторов много, толстых журналов мало, а издаваться за свой счет могут не все. Чтения, конкурсы, «слэм» (соревнование, кто энергичней читает и быстрее расположит к себе публику) — все это процветает в обеих столицах, Нижнем Новгороде, Вологде, Екатеринбурге, Новосибирске… Но это вносит серьезные коррективы в литературные табели о рангах: множество серьезных поэтов элементарно не могут заявить о себе, поскольку устная традиция выдвигает на первый план тех, кто хорошо читает и легко воспринимается со слуха. Бардам легче — они в этой устной традиции существуют по определению: творчество Михаила Щербакова — лучшего из ныне поющих поэтов — приобрело настоящую популярность, далеко перешагнувшую границы КСП (собственно, Щербаков всегда держался от него отдельно). Повезло и Анне Русс — она тоже сначала пела свои стихи, а теперь хорошо читает их. Довольно однообразные, часто небрежные (в духе «новой искренности») тексты Дмитрия Воденникова сильно выигрывают в авторском патетическом исполнении. Остальным труднее.

Пустота и голоса

Надо, впрочем, сказать об одном поэте, который сильно потеснил отечественных лириков и сделался едва ли не самым популярным современным автором — хотя писать более или менее регулярно начал года два назад, уже по достижении сорокапятилетия. Речь идет об Андрее Орлове, более известном как Орлуша. Его стихи не особенно удобны для цитирования в офлайне, поэтому отсылаю читателя к сайту «Литпром.Ру» (список публикаций — //www.litprom.ru/list.phtml?userID=42108). Когда-то я бегал Орлову и его другу Андрею Васильеву за портвейном — они работали в «Московском комсомольце», а я там внештатничал. Васильев теперь опять главный редактор «Коммерсанта», а Орлов — свободный художник с бурным журналистским, менеджерским и копирайтерским прошлым. В его стихах помимо большого количества ненормативной лексики и извращенного секса есть необходимая для серьезной лирики мера отвращения к реальности и к себе — с этого, по моим наблюдениям, часто начинается серьезная поэзия. Стихотворение Орлова «Зае…ло!» в смысле популярности догнало Шнура с его «Ленинградом», а в смысле экспрессии дает ему серьезную фору. Орлов обладает всеми приметами настоящего поэта: не стесняется своих чувств, не боится пафоса — а главное, работает с реальностью. При этом он куда радикальнее, скажем, Игоря Иртеньева, чья лирика была так популярна в первой половине девяностых (я не оговорился — Иртеньев именно лирик, мизантроп, прямой наследник Саши Черного, а вовсе не обэриутов, к которым его часто возводили). У Иртеньева, при всем его скепсисе, при всех его утверждениях вроде «Где шестидесятники плакали — мы смеемся», наличествовало четкое представление о добре и зле, а в качестве позитива выступал обычный либеральный идеал «достойной жизни». Иртеньев иронизировал над русской квасной традицией, над почвенничеством, над политическим консерватизмом и ретроградством — словом, многие ценности (особенно частные) были для него еще отнюдь не скомпрометированы. Для Орлова этих ценностей не существует — его все «зае…ло не по-детски». Где поколение клуба «Поэзия», кружка «Зеленая лампа» (при редакции «Юности») или группы «Московское время» самым искренним образом умилялось — как Тимур Кибиров, заявлявший, что он лиру посвятил «сюсюканью», — там Орлов повторяет свое: «Ты зае…ла, закрой, б…, е…ло!». Частная жизнь ничуть не утешительней общественной. Эти стихи горячо подхватываются хором поклонников на всех публичных выступлениях Орлуши.

С группой «Московское время» вообще получилось интересно: в семидесятые она выглядела самой многообещающей. Пятерка поэтов, посещавших студию Игоря Волгина «Луч» и объединенных пафосом своеобразного неосентиментализма, позднесоветской элегичности, научились уже не восхищаться или негодовать при виде распадавшейся реальности и государственного маразма, но тихо, почти умиленно примиряться со всем этим. Да, все происходящее отвратительно, жалко и смешно — но это наша жизнь, другой не будет. «Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь это гиблое время и Богом забытое место» — в этих строчках Сергея Гандлевского воплотился весь пафос позднесоветской элегии, и эта лирика распада — с длинной строкой, несколько анемичной музыкальностью и пафосом запоздалого примирения с неизбежным — была особенно популярна в восьмидесятые и все еще читалась в девяностые. Когда Гандлевский почти перестал писать стихи, сосредоточившись на прозе, на первый план вышел Бахыт Кенжеев; он продолжает печататься и теперь, но, кажется, явная инерционность его лирики сегодня уже не позволяет читателю прислушиваться к ней с прежним вниманием. У Кенжеева слишком много слов, и слова эти зачастую случайны, взаимозаменяемы; строка заполняется ими по велению ритма, а не смысла; музыка его слишком шарманочна, а юмор несколько вял. Все это не мешает Кенжееву раз в год публиковать действительно сильную подборку. Что касается Тимура Кибирова (Запоева), представителя «коньковской школы», близкой по пафосу и интонации к «Московскому времени», — у него многословие было возведено в принцип: в этом смысле он пошел значительно дальше Блока, чьи музыкальные повторы свидетельствовали о безволии, о невозможности сопротивляться духу музыки; Кибирову диктовала уже не музыка, а некая воющая мировая пустота, которую он и забалтывал изо всех сил. Эта пустота воет во всех его крупных сочинениях (а мелких у него не так уж много). Поздний Кибиров стал суше, сдержаннее, ироничнее — но смысла, как ни странно, не прибавилось. Он по-прежнему размыт, мерцает — и чаще всего обманывает. Неким промежуточным итогом кибировского пути стало следующее изящное четверостишие:

Где только наша ни пропадала,

Всё-таки наша была.

Пропадом нынче она запропала.

Видимо, ваша взяла!

Кто такая «наша» и в чем ее конфликт с «вашей» — тут не объясняется; речь, знамо дело, идет об очередной смене парадигмы (стихи появились в январском «Знамени» 2002 года), и тут с Кибировым можно бы согласиться — все-таки «наша» была: либеральная идеология, при всей своей эклектичности и проповеди самого низменного эгоизма, была хоть как-то оформлена и предлагала хоть какие-то ценности; то, чем она сменилась, — апология вовсе уж голого, ничем не прикрытого цинизма, и в этом смысле с тоской вспомнишь даже о Пригове, даже о концептуалистах, даже о любимцах журнала «Новое литературное обозрение». Любая поэзия все-таки лучше, чем ничего. Правда, вместе с концептуалистами и иронистами тоскуя по девяностым, — тосковать по которым можно лишь на историческом фоне времен, заслуженно называющихся нулевыми, — поневоле согласишься, что к триумфу этих пустот привел тот самый пир подпольных личностей, который мы наблюдали в девяностые вместо предполагавшегося ренессанса. Место для новых ничевоков расчищали все те, кому не по нраву, вишь ты, был совок.

Из всей группы «Московское время» (давно распавшейся, но сохраняющей дружеские связи) выделяется сегодня Алексей Цветков, проживающий в Праге. Благодаря ЖЖ (под ником aptsvet) он активно присутствует в русском литературном процессе, регулярно выкладывая старые и новые стихи; пожалуй, в смысле влияния на молодую российскую литературу Цветков сегодня первенствует, поскольку его манера заразительна; более того, он едва ли не единственный, у кого эта манера наличествует вообще. Как раз в девяностые — во времена наибольшей славы Гандлевского и наибольшей плодовитости Кибирова с Кенжеевым — он глухо молчал, а в начале двухтысячных после двадцатилетней паузы стал писать снова; объяснить это несложно — еще Андрей Тарковский называл себя глубоководной рыбой, привыкшей к давлению водяной толщи. Подлинный семидесятник в разреженном воздухе девяностых задыхался — когда же прессинг вернулся, он чувствует себя уж подлинно как рыба в воде. Впрочем, говорить о некоем «новом Цветкове» трудно — это прежний Цветков, с тем же горько-примиренным пафосом, с той же экзистенциальной семидесятнической тоской и отсутствием социальных иллюзий, но записанный, так сказать, более экономно — со множеством эллипсисов, «опущенных звеньев», пропущенных слов. Эта новая манера — при сохранении прежних интонаций и ритмов — в самом деле очень привлекательна: в недоговоренностях угадываются бездны, речь выглядит задышливой, сбивчивой, с трудом преодолевающей материал:

дрянь пунктуация конечной точки
рубль дореформенный предел цены
понаведут красавиц вить веночки
а мы и есть те самые цветы
удобней вниз а вверх летать нелепо
пусть летчик кто-нибудь допустим я
рывком рычаг и нестерова в небо
но все-таки быстрей всего земля
раз правды не добился и спиноза
спущусь в подвал и выпью там спиртного








Цветковский отказ от знаков препинания — стратегия вполне объяснимая: стихи приобретают необходимую амбивалентность, некую даже загадочность, их можно прочесть и интерпретировать так и этак — но, боюсь, все это лишь имитирует подлинную смысловую неоднозначность; переписанные обычным образом, с заполнением лакун, эти тексты обнаружили бы свою сугубую традиционность и, страшно сказать, бессодержательность. Все это не отменяет того факта, что у Цветкова случаются очень сильные стихи и процент их не ниже, чем в семидесятые, когда он смотрелся в «Московском времени» явным лидером — в силу явного превалирования смысла над музыкой. Сегодня целая генерация москвичей охотно пишет без запятых и с теми же задышливыми эллипсисами, поскольку это так же легко позволяет имитировать трагическое мировоззрение, как раньше — манера Бродского с ее сухими перечнями, римскими реалиями и горькими констатациями типа «Географии примесь к времени есть судьба». Сходным образом организованы стихи Елены Фанайловой, смысл которых тоже оказывается вдруг на диво примитивен, так что и непонятно, собственно, откуда эта рваная и несколько истеричная манера записывать довольно простые вещи. Впрочем, и у Фанайловой, и у Марии Степановой (особенно в сборнике «Физиология и малая история») случаются замечательные находки — обесцениваемые чаще всего тем, что ни одна мысль здесь не додумана до конца. В поздних стихах Степановой (например, в только что опубликованной «Знаменем» поэме «О») со смыслом вообще, кажется, туго: слов здесь очень много, и маскируются с их помощью все те же трюизмы:

… Упраздняем лево и право, туда, сюда.
Пусть минуты проходят свободные, как суда.
Перестань называть победу и пораженье,
Пусть не знает нога, с неё ли начнут движенье.
Пусть не знает свисток, в какое влетает ухо,
Пусть не знает девица, давно ли она старуха,
Пусть не знает рука, жива ли она, мертва,
Что под нею, мяч, голова?






Оно, конечно, «пораженья от победы»… но ведь это сказано лет пятьдесят назад?

Во время и после варваров

Впрочем, в том, что поэзия повторяет трюизмы, нет ничего особенно грустного. Наоборот, это прекрасно. Классическое стихотворение Кавафиса «В ожидании варваров» ничего не говорит о том, что делать, когда варвары уйдут. Они хорошо погуляли в нашем городе, принесли свое варварское представление о свободе, вволю поглумились над любой организацией жизни, над здравым смыслом, над умением соблюдать размер и рифмовать — теперь приходится склеивать посуду из черепков, сбивчиво нащупывать ритмы, восстанавливать дыхание. Кому-то это кажется возвращением к традиции, мне же представляется, что реабилитируется всего лишь здравый смысл; у поэта, имеющего дело с регулярной, упорядоченной речью, вообще неварварское и даже антиварварское представление о свободе. Русское кино после ядерного взрыва девяностых учится честно рассказывать историю, русская поэзия вспоминает о таких простых вещах, как демократизм, сострадание, любовь, наконец, — слишком долго в ней не было «ни любви, ни тоски, ни жалости».

Не дремлет и петербургская поэзия — здесь помимо Бродского долгое время царил Александр Кушнер, чьего влияния почти никто из младопитерцев не избежал. Кушнер, однако, ушел далеко вперед, вернувшись к короткой строке от приевшегося александрийского стиха и публикуя такие, например, неожиданные манифесты:

Да, имперский. А вы бы хотели,

Чтобы он над безлюдной рекой

В длиннополой имперской шинели

Обещал вам уют и покой?

То-то радость! Адепты распада,

Обличители зла, леваки,

Ни ампира, ни шпиля не надо,

Ни крылатого ветра с реки.

И давно рассчитаться пора бы,

Про Полтаву забыть и Гангут…

А чего не захватят арабы,

То китайцы у вас отберут.

Кушнер — поэт с уникальной способностью к обновлению и развитию, вплоть до самоотрицания; впрочем, он никогда и не был классическим либералом, постоянно призывая к сдержанности, самодисциплине, строгости. Ему всегда нравилась «эта страна» с ее масштабом, влияющим на судьбу и интонацию, с ее долгим сырым эхом и дисциплинирующей, воспитывающей мужество дурной погодой. «Но и другую представить нельзя шубу, полегче» — девиз его ранней лирики, оставшийся неизменным и в восьмидесятые, и в девяностые; ценности частной жизни, столь аппетитно и привлекательно им воспетой, никогда не заслоняли для него ценностей общественных, государственных и, страшно сказать, имперских. Ученики его в этом смысле значительно уступают учителю — он научил их главным образом любить Анненского, Фета и Пруста, Вермеера и Тышлера, но чувствовать масштаб страны проживания, само собой, научить не мог. Это врожденное — и эпигонам доступно редко.

Из поэтов младшего поколения в Петербурге особенно интересен Денис Датешидзе — у него есть и музыка, и смысл, но все это как-то уж очень традиционно, в рамках довольно ограниченной классической поэтики; температура этих стихов слишком нормальна — при том, что талант автора несомненен.

Некоторое время назад серьезно заявила о себе Линор Горалик — сегодня, впрочем, ее знают в основном как прозаика. В ее сильных, несколько истеричных стихах, часто написанных в строчку, сквозь многочисленные влияния (прежде всего опознавался, конечно, Бродский) явственно прорывалась личная интонация — главный признак серьезного поэта; там звучала настоящая обреченность. У Горалик случались яркие, хорошо продуманные фабулы — редкость для современной бессюжетной, безвольной поэзии; к сожалению, автор слишком быстро поставил истерику на поток и превратил ее в прием. Сегодня не веришь уже ни одному ее слову — всякий гиперболизм обесценивается от частого употребления, а у Горалик слишком видно, как поэт накручивает себя. Это, впрочем, не исключает замечательных удач вроде вот такой:

Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из нее подпись
и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.

Камень думает: «Хреновый все-таки из меня медбрат,
надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать».

Ножницы думают: «Как же я курить хочу,
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы — подкладываются под любую печать,
как будто не им потом отвечать».

Бумага думает о том, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается не кричать.














Из активно работающих поэтов поколения тридцатилетних наиболее одаренными мне представляются Иван Волков и Игорь Караулов. Караулов — москвич, свободный от чьих-либо влияний (или, наоборот, подверженный слишком многим — но переплавляющий их так, что они почти незаметны). И у Волкова, и у Караулова есть то, что делает поэзию поэзией: самосознание маргинала, последнего из последних, обреченного, зажатого со всех сторон — и все-таки побеждающего. Оба много пишут о предчувствии социальных и личных катастроф; оба ненавидят себя и мучаются с собой (у Караулова это основной пафос). Поэт, думается мне, не должен собой любоваться — он должен ощущать себя выродком, и только это придает его слову настоящий вес: оно становится компенсацией всей безнадежно и бездарно проигранной жизни. На самолюбовании — сильном, конечно, моторе, работающем, однако, очень недолго, — ни один сочинитель еще далеко не уехал. Этого самолюбования, к сожалению, не спрячешь. И Воденников, и Фанайлова, и Степанова, и бесчисленные адепты распавшегося «Вавилона», и талантливый Геннадий Каневский, и экспрессивный Константин Рупасов — все эти авторы, которым за тридцать или под сорок, сильно уважают себя за то, что пишут стихи, и этого не спрячешь. Волков и Караулов себя за это, кажется, ненавидят — и именно это делает их поэтами. Я не желал бы ссорить их с ровесниками, но, кажется, они и так не избалованы признанием.

Вот как пишет Караулов:

В уездном оперном пожар,
что на голову снег.
Следит из ложи Валтазар
горящих буков бег.

А мы поём, что всё горит,
а всё поёт огнём,
несётся плясками харит
на шёлке золотом.

Что бенефисам, отпускам,
авансам и цветам,
и коньячку по четвергам,
не говоря про дам -

что миру нашему конец,
не ясно ли тебе?
Пространство, звёзды и певец
остались на трубе.

















А вот Иван Волков — правда, это уже относительно давнее:

Я знаю, я слышу дрожанье земли,

Они надвигаются с Волги,

Несчётное войско в огромной пыли,

Кочевники, варвары, волки

На низких гривастых степных лошадях

Придут — и поселятся на площадях.

Войдут на рассвете, сметая посты,

И волю дадут мародёрам,

Взорвут электричество, сроют мосты,

И крест золотой над собором

Ловкач заарканит на полном скаку —

И всё это будет на нашем веку,

Иначе я сам бы, исполнившись сил,

Однажды поднялся бы с печки,

И весь этот город под корень скосил,

И выпил всю воду из речки,

Я вторгся бы с юга, всё выжег дотла,

И мусор смахнул рукавом со стола.

Кто-нибудь, разумеется, скажет, что я хвалю авторов, близких мне по эстетике, самоощущению и мироощущению. Разумеется, это так. Когда бывало иначе?

Все это не мешает мне понимать, что любой пишущий стихи — при всем различии эстетик, мировоззренческих установок и предпочтений — делает сегодня, безусловно, великое и благое дело. Даже если эти стихи — плохие. Поэзия — всегда иерархия ценностей, и утверждать ее необходимо. Особенно сейчас, когда само понятие ценностей так скомпрометировано. Когда любой осмысленный труд — единственное средство борьбы против тотальной энтропии и соблазнительного свинства. Когда для того, чтобы просто сесть за рабочий стол, нужно уже и мужество, и честь.