Строфою, кристаллической решеткой

Александр Гаррос
18 декабря 2006, 00:00

В «Стихах про меня» Петр Вайль мерит Россию аршином поэзии

«Лагуна» разогнала тот туман на горизонте, навела на резкость. Какой жест показывать эпохе, я знал, но откуда — понял тогда». Это Петр Вайль пишет про то, как знаменитое стихотворение Иосифа Бродского в 1977-м окончательно превратило молодого рижского раздолбая, портвейн и девушек ставящего никак не ниже свободомыслия, в будущего американского эмигранта: по дороге к Америке для «отъезжантов» по пятому пункту была Италия, а в Италии была Венеция. Строки тут тоже цитируются знаменитые: «Скрестим же с левой, вобравшей когти, / правую лапу, согнувши в локте: / жест получим, похожий на / молот в серпе, — и, как черт Солохе, / храбро покажем его эпохе, / принявшей образ дурного cна».

Всякий разговор о Вайле обрамляет неукоснительный пунктир: Рига (смачный перечень рабочих мест, от пожарного депо до редакции местной молодежки) — Нью-Йорк (довлатовский «Новый американец», радио «Свобода», творческий тандем с Александром Генисом, давший «Американу», «Русскую кухню в изгнании» и проч.) — Прага (главный редактор русской службы все того же радио, журналист и писатель, работающий теперь соло); и не только чтоб подчеркнуть тот примечательный факт, что золотое сечение современной русской эссеистики вычислили два рижанина, отвалившие на ПМЖ в Штаты, но и в качестве ключа к творческому шифру. Эта щедрая помесь биографии с географией называется, кажется, «активная жизненная позиция» (в единственно правильном смысле — как энергичный союз бытового любопытства и интеллектуальной жадности). И отчасти поясняет ту лихую легкость, с которой эрудиты Вайль & Генис вместе и по отдельности сметывают не на белую — на живую — нитку совершенно разнородные материи, от рецепта ухи до философии Льва Толстого, сыплют слогановых кондиций афоризмами без ущерба для корректности (в обоих смыслах: «точности» тож) мысли и вообще пляшут танец с саблями на пятачках, где иной автор смог бы только стоять на цыпочках.

Разделение дуэта, впрочем, уточнило распределение сабельных ролей: блеска и звона у Гениса поболе, а вот лаконичная точность удара — это Вайль. Его «Гений места» и «Карта родины», синтезированные на стыке путевых заметок, культурологического эссе, публицистики и даже гастрономической критики, пленяли более всего именно точностью: взгляда, фразы, формулировки, совпадения сформулированного — с тобой, который тоже видел, читал, думал, но так сказать не умел.

«Стихи про меня» — той же снайперски простой выделки штука: 55 стихотворений русских поэтов за сто лет (от Анненского, 1901, до Гандлевского, 2001), 55 спаренных с ними эссе. Принцип выборки — предельно личный: то, что запомнилось и изменило (вот как «Лагуна» — судьбу). Принцип комментария — предельно вольный: пробежка по жизни, своей и поэта, филологический анализ, социально-политический срез. Все вместе — редкой увлекательности и продуктивности чтение, заставляющее лезть если не на полку за томиками Гумилева и Волошина, так в собственную память: а у меня-то какая получилась бы подборка, с чем бы сплелась, во что соткалась?

Соткется всегда разное, рифмы у всякого свои. Но есть у поэзии и универсальное измерение, которое Вайль использует по полной: она не только самый компактный род литературы, но и самый емкий резервуар места и времени, сгущающий рассеянное в воздухе общее до эссенции, чистого zeitgeist, и заставляющий его резонировать с личным. Гармонизирующий — делающий внятным — даже самое дисгармоничное. Как сказано у поэта Быкова, которого в Вайлевом списке нет, а в моем был бы: «Зарифмовать и распихать бардак по клеткам ученических тетрадок — единственное средство кое-как в порядок привести миропорядок». И прежде: «…а нам нельзя верлибром — потому, что эмпиричны наши эмпиреи: неразбериху, хаос, кутерьму мы втискиваем в ямбы и хореи». В России, стало быть, с ее процентом хаоса в крови, что-то только и можно структурировать «строфою, кристаллической решеткой», уловить на грани логики и озарения.

Препарируя улов, Вайль жёсток — и не потому, что мстит русской реальности за русскую поэзию (хотя, видит бог, поэзия была бы в своем праве: в Вайлевом перечне — замученные в лагерях Мандельштам и Олейников, отмотавший срок Заболоцкий, покончившие с собой Цветаева, Есенин, Маяковский, затравленный Пастернак, выдавленные в эмиграцию Бунин, Иванов, Бродский, далее везде). Это трезвый счет, выставляемый родине эталонным «русским европейцем», западником не в смысле преклонения перед супермаркетом и джинсами Levi’s, а в смысле отказа утвердить для родины особые правила игры. «…Уваровскую триаду стало возможно чуть встряхнуть за ушко на солнышке, слегка переименовав, — и она стала служить совсем другому государству. А потом снова возродилась, совсем уже в оригинале: православие-самодержавие-народность — подлинный девиз России начала XXI столетия. Почему бы не служить и не возрождаться, если под лозунгом лежит аморфный, вязкий, трудноопределимый национальный характер, но нет за ним цивилизационных общественных основ — только идеология, то есть все те же слова». Числить Вайля по разряду мелкобуржуазных рационалистов не стоит: великую иррациональность жизни, в словах несказуемую и дефинициям не подлежащую, он признает; не признает национального прилагательного к этому существительному. «Загадка души» — о да; но к чему тут «русской»?

Этот скепсис, без сомнения, уязвит многих компатриотов, именно от декларации иррациональности («грешим и каемся») отсчитывающих собственную гордость и «самость». Что тут сказать? Разве процитировать замеченное Вайлем о Высоцком: «Его приговор родному дому страшен и безысходен, потому что под ним — любовь и знание». Любовь и знание: почти оксюморон. В жизни не рифмуется, только в поэзии, на то она и чудо. У Вайля случается еще и в прозе; и это, сдается, сдержанное и негромкое — чудо вдвойне.