Человек пермского периода

Анна Старобинец
13 марта 2007, 00:00

У автора «Сердца пармы» Алексея Иванова скоро выходят документально-историческая книга «Message: Чусовая» и новый роман, действие которого, как обычно, происходит на Урале. Корреспондент «Эксперта» отправился к Иванову в Пермь — произвести рекогносцировку на местности

На вокзал я прихожу слишком рано и оказываюсь в ловушке — до поезда еще два с лишним часа, а деваться отсюда уже некуда. На улице холодина, окрестные забегаловки, лениво потчующие полумертвых клиентов, выглядят устрашающе, на квадратной привокзальной площади идет оживленная торговля пивом, заледеневшими шерстяными носками и фарфоровыми поросятами, отъехать куда-нибудь подальше — безнадежная затея: улица Ленина скована предвечерним параличом (растянувшаяся на семьдесят километров Пермь, без метро и с двумя только автомобильными мостами через Каму, в смысле пробок легко может составить конкуренцию столице — особенно зимой). «Словно пьяный художник // Набросал эту местность на карту, // Посмотри, — где ни плюнь // Там уже кто-то плюнул, // И встречает тебя, // Словно челюсть старухи беззубой, // Та, до колик знакомая надпись: // Вокзал Пермь-II» — подающий надежды местный поэт*, написавший эти строки, тоже, видимо, здесь однажды застрял… К пробкам, кстати, пермяки относятся с христианской покорностью: никто не гудит и на тротуар не выруливает, стоят смирно, безмолвно, с выключенными двигателями. «Пермский менталитет», — сказал бы писатель Алексей Иванов.

Но у меня менталитет не пермский, поэтому я иду искать какой-нибудь «зал повышенной комфортности» — и, конечно же, нахожу. Маниакальная российская привычка в любом российском пространстве, будь то сортир или кинотеатр, немедленно сооружать VIP-выгородку на вокзале очень удобна: теперь всего за 89 рублей в час я получаю право сидеть в большом черном кресле из кожзаменителя и даже смотреть телевизор. В телевизоре — региональные новости; щуплый ведущий с клонированной парфеновской интонацией фонтанирует бессмысленными фразами: «…решение депутата об уходе с поста добровольное, но многоуровневое…». Разум отключается; когда я снова смотрю на экран, поддельный Парфенов уже исчез, а вместо него появился мрачный чернявый тип — тележурналист с говорящей фамилией Пермяков. Он долго бродит по заснеженной Перми, останавливаясь то тут, то там, и уныло рапортует: «В одном из прошлых выпусков мы сообщали, что этот светофор неисправен. И что же? Прошло уже больше месяца, а светофор по-прежнему неисправен…»; «В одном из прошлых выпусков мы рассказывали, что этот фонтан сломался. И что же? Уже зима, а фонтан никто и не думает чинить»… Зачем спорить с судьбой? — догадываюсь я (все-таки три дня, проведенные здесь, даром не прошли), — сломался, так сломался. «Пермский менталитет», — сказал бы Алексей Иванов.

*А. Рах, «Этот город в пыли…».

День первый

— Вообще характер народа зависит от ландшафта… — сообщает Иванов, рассеянно изучая скучные белые холмы, мелькающие за окном автомобиля.

Мы едем в Кунгур; сколько я понимаю, для всех своих гостей Иванов в обязательном порядке включает в культурную программу этот аттракцион — знаменитую карстовую пещеру в пять с половиной километров длиной. За рулем — ивановская приятельница Юля, филолог и скалолаз. Машину она ведет уверенно и спокойно, как человек, давно уже привыкший к определенному (довольно высокому) уровню адреналина в крови. Узкая двухполосная дорожка идет в гору, Юля с безмятежной улыбкой обгоняет по встречной колонну грузовиков.

— Наш, западный, склон Уральских гор — он медленный такой, покатый. Пытаться как-то изменить эту землю — трудоемкий и почти безнадежный процесс. Вот и люди здесь неповоротливые, все делают не спеша, деловой жилки у них нет. Пермяки предпочитают душеполезные занятия: книгописание там всякое, — лукаво усмехается, — вышивание, иконопись, ремесла… Совсем другое дело — Екатеринбург. Восточный склон резко обрывается в Западно-Сибирскую низменность — и из этого разлома как бы высыпаются земные богатства, как в бажовском сказе; люди там готовы к крутым поворотам, они знают, что большие перемены возможны в очень короткие сроки. Я к ним применяю термин Мамина-Сибиряка: менталитет «дикого счастья». Люди способны на титанические усилия ради получения титанического результата. Зато результат этот они скорее всего пробожат, точно так же титанически. Это прослеживается на протяжении очень многих поколений. Взять, например, Демидовых. Демидовы из грязи взлетели в князи, стали богатейшим в России родом, а к семнадцатому году пробожили все свое состояние… Или вот дедушка Слышко — Василий Хмелинин, который Павлику Бажову рассказывал свои сказки. Он был золотодобытчиком, нашел «Лошадиную голову», один из самых крупных самородков в России, — и два года провел в кабаках, пропил все деньги и споил до смерти любимую жену… А свихнувшийся заводчик Любимов умер, подавившись, когда кушал со сметаной бумажные деньги…

 pic_text1 Фото: Анна Старобинец
Фото: Анна Старобинец

Вылетевшая нам навстречу «Газель» приближается быстро и неумолимо, Юля ловко втискивается меж двумя грузовиками, не забывая при этом вежливо угукать в такт ивановской «лекции», пропускает «Газель» и снова вылезает на встречную; Иванов невозмутим:

— А екатеринбуржец Борис Ельцин? Получил всю власть, добился высочайшего поста — проплясал всю страну… Кстати, разница между восточным и западным склоном чувствуется сразу, как только пересекаешь хребет. Плывешь по той же реке Чусовой: в Свердловской области местные жители продают ведро картошки за сто пятьдесят рублей, проплываешь двадцать километров — в Пермской области аборигены ведро картошки продают за сто рублей, предлагаешь сто пятьдесят — отказываются. Что изменилось, картошка? Да нет, менталитет… В Екатеринбурге вытянул руку — и сразу поймал машину, а в Перми можно и час простоять, да еще потом остановится кто-то, спросишь его: «Сколько?» — так он будет мяться: «Ну, сколько дашь… Ну, договоримся… Ну, доедем — посмотрим…»

Слушая Иванова, я пытаюсь применить эту его теорию разных менталитетов к каким-нибудь другим горам; вспоминаю недавнюю поездку в Карпаты — и карпатские склоны на удивление послушно встраиваются в предложенную модель. Городок Яремча с восточной стороны, в Прикарпатье, — светлый, уютный, расписной, горнолыжно-туристический, с множеством баров и забегаловок, с развеселыми гуцулами и громкой музыкой всех сортов — от местной этники до жесткого техно… И закарпатские Мукачево или Рахов — тоже вроде бы в курортной зоне расположенные, но удивительно мрачные, с обветшавшими домами и смурными лицами, с навязчивой какой-то замогильной тематикой: ощущение такое, что погребальные венки там — самый ходовой товар, продают их везде, даже в гастрономе. Из Яремчи в Рахов через горный перевал меня вез в черной «Волге» жизнерадостный гуцул, всю дорогу мурлыкал себе под нос и взял за поездку сорок долларов (езды там не больше часу). Из Рахова в Мукачево вез в разваливающейся на ходу таратайке печальный венгр из местных, в советском прошлом — горнолыжник, ныне — пчеловод (всю дорогу он гордо молчал, только однажды ткнул пальцем в непроглядный лесной мрак за окном: «А вот тут у нас — центр Европы»); с нами еще путешествовала его столетняя мама — они ехали продавать мед и яблоки из собственного сада. За пять часов езды они взяли с меня двести рублей — за бензин…

Как тут не задуматься о связи ландшафта с менталитетом: Закарпатье, Трансильвания — европейский изолятор в горном кольце, хмурые, опасающиеся чужаков нелюдимы — ну и вампиры, само собой (их генезис тоже можно объяснить характером местности: эпидемии в этом замкнутом пространстве распространялись в мгновение ока, умерших старались хоронить незамедлительно, иногда так торопились, что зарывали еще до смерти — со всеми вытекающими: странный шум из-под земли, скрюченные покойники, ну и, вдогонку уже, — осиновые колья, чтоб жизнь… то есть смерть медом не казалась). Параллель с Карпатами мне нравится: там центр Европы, тут, на Урале, — конец, край. Иванов, впрочем, только понимающе кивает и пожимает плечами: «Не знаю, не был». А, ну да. Это же одна из главных легенд о писателе Иванове — с Урала он якобы вообще старается не выезжать, в Москве или Питере бывает, только если совсем припрет, за границей не был ни разу…

— А что, Алексей, действительно вот прям ни разу?

— Ну, ни разу, — привычно смущается Иванов. — Для этого загранпаспорт нужен, возиться с ним неохота. Да и неинтересно мне. Я не люблю экзотику и контрасты, я оттенки люблю. Пока я здесь — чувствую и понимаю тончайшие различия между здешними местами и городами. А стану далеко уезжать — боюсь, испорчу себе все «вкусовые пупырышки». Вот вам, кстати, оттенки: на той стороне Урала старинные городки и поселки все такие уютные, обихоженные, как музейчики, — площадь плиточкой выложена, церковь отреставрирована, пушки стоят старинные. А тут — посмотрите: все какое-то рухнувшее…

Мы как раз въехали в Кунгур; основанный в XVII веке на реке Сылве городок был в свое время богатым, купеческим — благо расположился на торговом Сибирском тракте. Теперь вид у него совсем нищий (даже нормальной гостиницы нет — даром что сходятся здесь все местные туристические пути) и действительно какой-то «рухнувший». Сейчас город, пожалуй, более всего соответствует своему названию: Кунгур в переводе с татарского — «грязное место». Главная местная достопримечательность (после пещеры) — Иоанно-Богословский монастырь, на территории которого расположилась зона для малолетних преступников; в монастырскую ограду, увитую колючей проволокой, упирается, что характерно, улица Свободы.

— …У нас есть все! — продолжает тему «невыездной» Иванов. — В Челябинской, например, области — настоящие мертвые города. Какой-нибудь Карабаш — совершенно постъядерные пейзажи, промышленные отвалы, люди-зомби, пьяные по много лет. Форменный Ромеро! А в часе езды — пожалуйста, горные курорты, а еще в двух часах — плоская степь, вместо окон — полиэтиленовые пленки: стекла песком стираются… Такого разнообразия нигде больше нет. Кстати, в Париже и Берлине я, можно сказать, был — это такие казацкие поселки. У меня даже фотка есть, я там такой, с красной мордой…

(Фотку эту я потом, напросившись в гости, увижу и даже выклянчу себе. Писатель Иванов, действительно с красной мордой, а еще с женой Ларисой, сидит там на покосившейся остановке — прямо как у Гребенщикова, в ожидании, видимо, колесницы, — и над остановкой горделиво красуется аршинная надпись: «Париж».)

— …Да и вообще: зачем куда-то ездить, если здесь, на Урале, и так котел народов?

 pic_text2 Фото: Анна Старобинец
Фото: Анна Старобинец

«Котел народов» у Иванова не для красного словца: всякие «варки», происходящие в этом котле, его крайне интересуют. Действие всех ивановских романов разворачивается где-то здесь — в Перми ли («Географ глобус пропил»), в Чердыни («Сердце пармы»), на Чусовой («Золото бунта») — но обязательно на Урале. Самая уральская его книга — нехудожественная «Message: Чусовая», которая выходит на днях (Иванов скромно именует «Message» путеводителем, в действительности же это подробнейшая история реки и уральской «горнозаводской цивилизации»; очень рекомендую: интереснейшие факты, остроумные комментарии, читается на одном дыхании, как остросюжетный детектив). И почти каждая книга, так или иначе, о том, что варится и плавится в «котле». «Сердце пармы» — не просто об экспансии Московского княжества в пермские земли, не о том, как вогулы, татары и пермские князьки столкнулись с русскими, язычники с христианами, но о том, как, собственно, формируется государство, как чужая, дикая, злая земля перестает колдовать против тебя и отдается тебе лишь после того, как ты «на три сажени вглубь кровью своей ее напоишь». «Золото бунта» — не просто о спасении отцовской чести и собственной души, но и о том, как «общее дело» выплавляет из шлака народ, как из разных религий и этносов, заводских и каторжников, железа и воды выковывается нечто единое. «Чусовая» — не просто путеводитель с историческими экскурсами, но целый учебник истории, и истории не одной какой-то реки, а, пожалуй, всего отечества… Пресловутое национальное айдентити, которое ищут сейчас, как золотоносную жилу, в припадке патриотической лихорадки все кому не лень и везде где только можно, Иванов, можно сказать, отыскал. Или просто придумал — но в любом случае занялся уже на досуге переплавкой…

— Скажите вот, Алексей… В ваших книгах очень ведь важно чувство принадлежности к земле, пропитанной кровью предков. А у вас-то как дела обстоят с этой самой принадлежностью? Вы коренной пермяк? Подробно знакомы со своей родословной?

— Я родился в Нижнем Новгороде, в Пермь меня перевезли родители в полтора года. Разумеется, я ничего об этом не помню. Поэтому, в общем, наплевать, где я родился — там или тут. Родословную свою я знаю «по-советски», то есть отчасти до прадедов — и все.

…Мы уже добрались до пещеры, но экскурсии ждать еще час — так что сидим пока в маленькой забегаловке неподалеку, пьем чай из пластиковых стаканчиков и пялимся от нечего делать в телевизор — там идет передача про «мыслящих животных».

— Но чувство родины, — добавляет Иванов, прихлебывая, — формируется, думаю, не количеством пролитой здесь крови предков, а внутренним соответствием состояния духа тому самому «характеру местности». Это означает, что ты можешь понять закон своего существования на этой земле. Алгоритм своей судьбы, если угодно.

…Иванов смотрит в окно, на заснеженные кунгурские просторы. А на экране мучают большого мыслящего попугая: под руководством улыбчивой дрессировщицы он беседует с телеведущим о погоде, читает стихи, занимается сложением и вычитанием, а потом вдруг отказывается от предложенного угощения и с деревянной тоской в голосе изрекает: «Хочу вернуться». Тоже, наверное, понял какой-то свой алгоритм.

В пещеру Иванов не идет — когда-то он сам работал здесь экскурсоводом и теперь «уже больше не может» (биография у Иванова не то чтобы бурная, но разнообразная: два года учительствовал в школе, потом пять лет проработал в турфирме, где водил, в частности, на экскурсии трудных подростков, потом вел краеведческий кружок в Доме пионеров, теперь с довольной улыбкой сообщает: «Живу на писательские доходы, мне хватает»). Некоторое время мы бродим по сувенирному развалу у входа в пещеру. Иванов низко-низко наклоняется над прилавками: даже в своих очках с толстенными линзами он может разглядеть маленьких каменных зверушек, только если почти касается их носом; продавщицы принимают близорукость за повышенный интерес, а писателя Иванова — за лоха. Он явно пользуется здесь популярностью:

— Мужчина, купите кошечку! Мужчина, это камень-змеевик! Хотите малахитовую черепашку?

Иванов молча ретируется подальше от земных богатств и тут же берет реванш: на пару со спутницей принимается издеваться надо мной, москальской туристкой, которая сейчас вот за собственные деньги полезет под землю и будет ползать там целый час:

— Вон, что-то вороны кружат, — смотрит в небеса русский писатель (действительно кружат).

— Чует недоброе собачка, — Юля кивком указывает на маленькую вертлявую псинку, которая и впрямь пытается удержать свою хозяйку, тетушку-экскурсовода, пробирающуюся к пещере, от безрассудного поступка: скулит, тявкает и хватает за штаны.

Но тетушка все-таки решается. И уводит за собой внутрь группу разномастных туристов, и меня, и собачку — в царство Подземного Зверя Мамонта, владыки всех уральских пещер и карстовых образований. В подземном царстве собачка продолжает буянить — она носится кругами, оглашает вечную тишину заливистым лаем, метит территорию, чтобы, видимо, что-то доказать Зверю Мамонту, и, нелепо поскальзываясь, падает в древние озера, которым, как сообщает ее хозяйка, не менее пятнадцати тысяч лет — и в которых в последнее время — о чудо! — начала зарождаться жизнь. Пока что какой-то там мох — но то ли еще будет.

От Кунгурской пещеры недалеко до скалы Ермак, что на Сылве (на Чусовой тоже есть Ермак: покорителя Сибири в здешних краях уважают) — и ни в одном ивановском романе не фигурирует, «и ничего в ней особого нет», но я все равно уговариваю скалолазку Юлю сделать крюк и туда заехать.

Едем через лес; Иванов рассказывает про ползучие березы — они не растут вверх, а змеиными кольцами вьются по земле (про такие говорят: «черт гнездо свил»), — но в дороге ни одной не попадается. Зато попадается избушка с загадочной надписью «Прием шкур КРС». Изумляюсь: что за кээрэсы такие? Никто из спутников не знает. Фантазия услужливо предлагает мне варианты: серые мохнатые твари, стоящие в очереди к избушке, чтобы там сбросить с себя шкуры… Бессовестные браконьеры, груженные тушками редчайших, последних в уральских лесах КРС…

— А может, имеются в виду крысы? — неромантично предполагает Юля. Ну, может… Только вот кому здесь нужны крысиные шкуры — да и кто потащится в чащу леса их сдавать? На пару минут я позволяю себе впасть в детство и мысленно сокрушаюсь, что избушку мы проехали слишком быстро и, если она, к примеру, стояла на курьих ножках, мы не успели их разглядеть.

 Баба Яга, кстати, родом именно из этих краев и по национальности вогулка (обрусела она, как и многие другие местные персонажи, в XV веке, когда происходила экспансия русских в северные леса). Особенности ее быта — избушка на курьих ножках, без окон, без дверей, окруженная забором из черепов и костей, — легко объяснимы. Уральские финно-угры выбирали для своих святилищ поляны в лесной чаще и окружали их частоколом с насаженными на колья черепами жертвенных животных. В центре поляны располагался «сомъях» — священный амбарчик размером с небольшой комод, установленный на столбах или пнях, чтобы не залезли дикие животные. В амбаре помещалась деревянная кукла (иттарма), одетая в национальную одежду — ягу. Именно такую картину застали русские колонизаторы, пришедшие на Урал. Кроме того, сработал страх, который вызывала у них мифическая Золотая Баба (за подробностями, пожалуйста, к «Сердцу пармы»), несшая христианам смерть: вот и получилась злая Баба в яге, Баба Яга.

 pic_text3 Фото: Анна Старобинец
Фото: Анна Старобинец

— А как, по-вашему, Алексей, характер нечисти местность тоже определяет, как и характер людей?

— Конечно. Русская нечисть имеет повадки дикого лесного зверья — наброситься, разорвать… На мой взгляд, это говорит о том, что русские — это изначально люди реки. Лес для нас — чуждая среда. В лесу нам страшно. От всякой речной нечисти у нас есть множество обрядов, помогающих от нее избавиться. Мы знаем, как можно выжить водяного — высыпать в омут мешок золы, он и уйдет. А как избавиться от лесной нечисти, мы не знаем.

— А вам вот в лесу бывает страшно?

— А как же! Эта напряженная тишина, это взгляд в спину… Вот городской страх, домашний — он не такой уж и сильный. Пришел еще один человек, сел рядом — и уже все в порядке. А в лесу — пришел еще человек, и страх отступил на пару шагов, но остался… Я, безусловно, человек реки.

И Иванов рассказывает красивую историю о том, как он выбрался из лесной чащи, потому что интуитивно понимал, где река. А я слушаю его и вспоминаю, как в один из своих приездов в Москву (на вручение премии «Большая книга», которая Иванову, увы, не досталась) он не мог пройти один по Садовому кольцу до ближайшего перекрестка, потому что всерьез опасался заблудиться…

Скала, как и предрекали писатель и скалолазка, мои ожидания обманывает — ничего грозного в ней нет, она скромная, компактная и вся такая аккуратненькая, к тому же стоит от реки на почтительном расстоянии, так что разбить об нее, скажем, барку решительно невозможно — воспетые Ивановым сплавщики явно воевали совсем с другими скалами… Мы едем обратно. Продолжая речную тему, Иванов рассуждает о Чусовой:

— Ее архетип — это дорога. Чусовая всегда была дорогой — для местных «инородцев», для булгар, для Строгановых, для Ермака, для русского государства — здесь проходил государев Сибирский тракт, — для «железных караванов» уральских горных заводов, для молевого сплава леса в советское время, для туристов, когда существовал всесоюзный лодочный маршрут. Нынешний упадок хозяйства Чусовой объясняется не тем, что полезные ископаемые иссякли, заводы устарели, а в селениях прогнило ЖКХ. Так везде, но не везде от этого прекращается жизнь. Нынешний упадок Чусовой — от того, что по этой «дороге» некому двигаться. «Горные заводы» отправляют продукцию по рельсам, лес вырубили, турбизнес не оформился, Ермака сгубил хан Кучум. Вот и река зачахла.

…Мы едем. Вдоль замерзшей Сылвы тянется Транссибирская магистраль; железная дорога и река, победитель и побежденный, погружаются в ранние северные сумерки. Писателю надоедает, видимо, серьезный тон, и остаток дороги он развлекает нас байками и анекдотами — и от этого перестает быть похожим на писателя и становится похожим на учителя-географа, который «глобус пропил»:

— А вот однажды видел я тут такое объявление: «Кто потерял собаку — спрашивайте в пельменной»… Между прочим, в Чердынском районе на одной церкви висит вывеска: «Пункт связи»… А вы не пробовали читать последнюю страницу российского паспорта, подставляя вместо слова «паспорт» слово «жопа»?..

Попробуйте, кстати. Тупо, но смешно.

День второй

«От единственного своего богатства, Камы, обыватели отделены такими заборами и буераками, что не скоро доберешься до воды», — писал о Перми Мамин-Сибиряк, проживший здесь несколько лет. Пермь он вообще недолюбливал, называл ее «измышлением административной фантазии». Иванов, живущий здесь всю жизнь, тоже недолюбливает. И даже претензии у него к городу схожие:

— Пермь повернута боком к Каме — сразу и не поймешь, что это город на реке. Во-первых, раньше здесь стояли всякие амбары, потом проложили железную дорогу — и все эти хозяйственные постройки отгородили город от реки. А во-вторых, сработал бюрократический менталитет города. Лицом город повернут к зданиям власти, солнце встает над горсоветом… Речного городского транспорта, считай, нет: Речное пароходство раскололось на тридцать восемь компаний, и теперь самое дешевое, по идее, средство транспорта превратилось в самое дорогое — и никаких тебе речных трамвайчиков. А набережная у нас — самое мрачное, злачное место. Пьяные драки, крики, в переходе к Речному вокзалу все время кого-то насилуют или убивают. Летом сюда лучше вообще не соваться — башку оторвут.

Мы как раз прогуливаемся по этой самой набережной, и я инстинктивно озираюсь. Заснеженная набережная девственно чиста и пуста: головорезов нет, не сезон.

— Подобную ситуацию я видел еще только в одном городе — в Первоуральске, в верховьях Чусовой. Он вообще к реке повернут задницей. А так — это не в традициях горнозаводского Урала, где вода всегда была главным энергоносителем и украшением. Взять тот же Екатеринбург: там красивая, парадная набережная — это, опять же, к вопросу о разных менталитетах. Там вообще все напоказ. Даже екатеринбуржские богачи покупают себе гидропланы и над городом летают, а наши, пермские, — покупают яхту… и держат ее в Ницце. У нас и губернатор, по слухам, в гостинице живет: дом и семья у него, говорят, в Швейцарии.

От Речного вокзала мы поднимаемся к дому Мешкова (Николая Мешкова — миллионера, мецената, «короля Урала», привечавшего русских революционеров всех мастей, вывел в своем «пермском» романе «Казароза» Леонид Юзефович: у него Мешков катал большевиков, меньшевиков и эсеров по Каме и Сылве, «устраивал диспуты, а сам выступал в роли судьи. Тем, кому он присуждал победу в споре, выдавалась на нужды партии денежная премия»). Сейчас в этом здании Камское речное пароходство, но скоро сюда собираются переводить краеведческий музей. Иванову эта затея не нравится (ему вообще ничего здесь не нравится), ворчит:

— Нельзя сюда музей. Здание слишком маленькое, у нашего мамонта из него бивни будут на улицу торчать.

Дальше — набережный сад «Козий загон» (вообще-то его пытались назвать садом имени то Багратиона, то Александра I, но горделивые названия не прижились). Доходим и до злополучного краеведческого музея, который собираются выселять. Иванов дежурно хвастается: «У нас тут мамонт». Мамонтом в Перми очень гордятся; вдохновившись этим экспонатом, Бальмонт в свое время даже оставил в гостевой книге музея маловменяемый экспромт: «Ваш мамонтовский бивень в пять аршин // С своим великолепнейшим извивом, // То знак, что человек был властелин, // И в жизни властелином был красивым».

— А вон там, — Иванов указывает рукой за здание музея, — раньше было архиерейское кладбище для именитых горожан. А сейчас там знаете что? Зоопарк!

(Зоопарк этот Юзефович тоже, кстати, пнул: «Свечников тогда решил, что Казароза должна лежать именно здесь, но, к счастью, в губисполкоме с ним не согласились. Получить разрешение не удалось, а не то все эти львы, медведи, обезьяны, кролики… десятилетиями совокуплялись бы и гадили у нее над головой».)

— Джузи, теперь поедем к эспланаде! — командует Иванов.

Джузи (которого на самом деле зовут Вадим) — тоже Иванов: младший брат. На братьях — одинаковые черные вязаные шапки, с которыми они не расстаются ни в теплой машине, ни в кафе («Настоящие пермские мужчины никогда не снимают шапок!» — учат Ивановы). Сегодня Джузи любезно согласился повозить нас немного по городу — так что теперь мы все дружно сидим в его «Ниве-Щевроле» и не двигаемся с места, потому что на каком-то богом забытом перекрестке пропускаем бесконечную помеху справа.

— Поехали? — говорит Иванов уже просительно.

Лицо Джузи непроницаемо. Он ведь не скалолаз, а настоящий пермский мужчина, поэтому на улицах соблюдает ВСЕ правила дорожного движения и в итоге больше стоит, чем едет. Если верить Иванову-старшему (а верить не обязательно — чувство юмора у писателя, говорят, специфическое), у Джузи есть и еще одно интересное свойство: он настолько не любит Пермь, что принципиально не помнит названий улиц, по которым ездит, а все имеющиеся в городе памятники подразделяет на три категории: «памятник мужчине», «памятник женщине» и «памятник мужчинам и женщинам».

Сейчас мы как раз подъезжаем по улице Ленина к памятнику мужчине; мужчину зовут Татищев.

— В Екатеринбурге тоже есть памятник Татищеву. Он у них такой барочный, помпезный. А этот!.. — Алексей Иванов досадливо рассматривает пермский вариант птенца гнезда Петрова. — Этот похож на Медного всадника, из-под которого ускакала лошадь. А он только растерянно озирается: куда же она подевалась? Гора между нашими городами как зеркало стоит, они друг друга отражают; очень много чего продублировано, и вот как раз по этим дублям можно понять разницу.

Татищев действительно имеет довольно жалкий вид. Кажется, что он стоит на одной ноге: вторая запуталась в складках плаща. У подножия памятника красуются маленькие пушки и пушечные ядра; в жерлах пушек граждане ночами, говорят, ищут бутылку водки, якобы замурованную там на счастье.

 pic_text4 Фото: Анна Старобинец
Фото: Анна Старобинец

— Пермь называется Пермью, а собственно к понятию «Пермь» не имеет никакого отношения. Пермь — это ведь северные территории Пермской области, древнее княжество, населенное легендарной чудью белоглазой, ушедшей под землю; Пермь изначально — хтоническое понятие, оно связано с подземельями и древними тайнами. А городу это название было присвоено Екатериной просто от фонаря. Но это как-то сказалось на городском характере. Подземное, тайное движение вообще очень характерно для нашей бюрократии — а тут в итоге получилось очень органичное единство древних смыслов и подковерно-бюрократических. Поэтому город такой растянутый, низкий, все происходит где-то там, в таинственных недрах. Пермь точно погружается в землю. Кажется, если ее оставить без заботы, она просто утонет в земле, провалится в какие-то лога, лощины, расползется, как нефтяное пятно… Вот, посмотрите! Разве не удивительно? Это центр города, главная площадь: огромная степь, на которой нет почти ничего!

…С перекрестка улиц Ленина и Куйбышева открывается вид на эспланаду. Выглядит площадь действительно как огромная заснеженная степь. Впрочем, здесь сейчас теплится какая-то жизнь: вконец окоченевшие гастарбайтеры возводят на площади ледовые скульптуры: ощущение и впрямь такое, будто какие-то хтонические монстры лезут наружу из сугроба. Впрочем, монстров слишком мало, огромное белое пространство им не покорить… Чуть поодаль, у левой кромки этого странного поля, стоит неработающая детская карусель и цирковой шатер. Справа — Законодательное собрание. К главной площади, со всеми ее аттракционами и ледяными рыбинами, здание власти повернуто серым гранитным лицом; власть, по-видимому, подразумевается какая-то обобщенная: на «лбу» дома красуется гигантский герб СССР (раньше здесь был обком КПСС) и тут же гордо реет российский флаг…

Вспоминается язвительная характеристика, данная Перми одним архитектором: «Изрезанная протяженность местами пустынна. А где же бедуины?». Насчет бедуинов не знаю, зато стивен-кинговским персонажам здесь самое место: того и гляди, появится справа или слева какой-нибудь клоун с гнилой улыбкой в меховой шапке-ушанке.

— В советское время на площади поставили памятник, — Иванов указывает рукой на типичный «памятник мужчинам и женщинам» (это монумент «Героям фронта и тыла», в народе известный как «Сообразим на троих»: Родина-мать, рабочий и солдат решают, куда пойти выпить). — Какие-то размахивающие руками люди, выглядят, как огородные пугала посреди пустыни… Еще тут есть фонтан, но он не работает. Ничем эту пустоту не заполнить, она всегда остается сердцем города.

— Неужели ни у кого не возникает мысли это место застроить? — по-московски удивляюсь я; москвичу вообще сложно представить, что в городе имеется ровное пустое место и при этом оно не застраивается чем-то суперэлитным.

— Прецеденты были, но они тоже какие-то… хтонические. Один депутат предложил построить здесь гигантский магазин, в несколько этажей, с парковкой, со всеми делами, только… подземный. Ну не может никто покуситься на эту сакральную пустоту!

Вообще пермякам, говорят, очень свойственно воспринимать свой город как что-то умышленное, фантомное, скрывающее истинную сущность глубоко под землей. Позже, вечером, в маленьком кафе, оформленном под пещерный грот, это мне подтверждает и Владимир Абашев — известный филолог, преподаватель Пермского университета, местный культуртрегер, автор прекрасной книги о Перми («Пермь как текст»):

— Если говорить об архетипах уральских городов, то Челябинск — это железо и огонь, Екатеринбург — золото и самоцветы, а Пермь, безусловно, — хтонь и земные недра. Пермь исторически искусственный город, в восемнадцатом веке Екатерина Вторая создала его на ровном месте. Долгое время это был просто город чиновников, какая-то жизнь началась сильно позже, только в двадцатом веке, когда сюда спихнули всю гигантскую промышленность и в город хлынула деревня, просто хлынула! За какие-то лет тридцать население от двухсот тысяч раздулось до миллиона, но ведь качество этого населения совершенно иное — это люди с поселковой, посадной, окраинной ментальностью. Они до сих пор городом не переварились, городские привычки еще не привились. Вот, для примера: рядом с моим домом есть большой стадион. Однажды летним вечером я проходил мимо и подсчитал: там сидело сто четыре человека, все молодые. Все они были разбиты на маленькие группки, каждая группка гнездилась вокруг расстеленной газеты, в центре каждой газеты стояли бутылка либо пива, либо водки и пластмассовые стаканчики. Это поселковая какая-то жизнь! — Владимир Абашев лукаво улыбается; он и сам какой-то с виду слегка поселковый (и, кажется, хорошо это сознает), этакий благодушный просвещенный помещик: окладистая аккуратная бородка, круглое розовощекое лицо, ясные голубые глаза с хитринкой…

Казалось бы, думаю, с тридцатых годов ХХ века, когда мелкие поселки и городишки — Егошиха (собственно Пермь), Мотовилиха, Закамск, Гайва и проч. — были слиты в единое целое, прошло уже семь десятков лет. В Пермь пришло уже новое время, со всеми своими приметами — ресторанами, клубами, супермаркетами, небоскребами, — убило «старый город», уничтожило всю деревянную застройку, подключило население к мировой Сети… Казалось бы, ну при чем тут, сейчас-то, «посадная ментальность»? Ан выходит, что каждый человек по отдельности — он, да, городской, сегодняшний, а все вместе — еще почему-то не вполне: организм города мутирует явно медленнее, чем просто организм, обмен веществ — разный.

— Пермяки, с одной стороны, не любят Пермь, — продолжает Абашев, — это болото, это убогость… Но срабатывает компенсаторная функция — город творит свою мифологию. И вот — в нем-де таятся неведомые подземные силы, это, мол, место, где на самом деле родился Заратустра (про Заратустру мне и Иванов говорил, да…), здесь кто только не жил, здесь кого только не расстреляли… Мои сотрудники записывали устные рассказы о Перми — и записали одну очень характерную оговорку: «Первое упоминание Перми восходит к пермскому периоду». Это, на самом деле, объясняет все…

Улыбчивый Абашев дарит мне на прощание свою книжку и устремляется к выходу (скорость, с которой он перемещается по этому неповоротливому, застывшему городу, вообще потрясает), а я остаюсь допивать кофе и листать подаренное: «…Пермь — город-фикция, административный кошмар, Пермь — территория мифической Биармии, Пермь — глухая провинция и место ссылки, Пермь — конец Европы, предел, преддверие Сибири, странное и страшное пограничье, каторга…»

А Екатеринбург почему-то нет. Хотя, казалось бы, стоит на той же границе и создан теми же самыми людьми, и по той же самой причине, и даже в тот же самый год… «У городов, как и у людей, есть свои физиономии и с очень определенным выражением», — писал Мамин-Сибиряк. Мысленно пытаюсь сделать набросок двух «лиц» — екатеринбургского, виденного год назад, и того, что за окном кафе, — пермского. У Перми получается широкоскулая мужская физиономия, в шапке, надвинутой до бровей, с выражением ленивой досады и упрямства страстотерпца. У Екатеринбурга лицо женское: дама не первой, может быть, молодости, но очень ухоженная, состоятельная, с довольной, чуть насмешливой улыбкой.

День третий

Рано утром Джузи отвозит нас на Чусовую, в Пермь-36 — один из самых жестоких советских лагерей для политзаключенных, ныне музей («каторжная» ипостась Перми в советское время вышла, увы, на первый план: Пермский край сделался крупной провинцией ГУЛАГа; здесь отбывали сроки Владимир Буковский, Василь Стус, Варлам Шаламов, Леонид Бородин).

На обратном пути заезжаем в Музей истории реки Чусовой при школе олимпийского резерва «Огонек». Музей существует на окраине городка Чусовой на птичьих правах: он до сих пор официально не признан властями и вообще «странненький». Такое ощущение, что директор музея Леонард Постников тащит сюда, точно ворона, не только все драгоценное, но и просто блестящее; экспонаты в итоге попадаются самые разнообразные — от остова деревянной Свято-Георгиевской церкви XVI века до отломанной гипсовой головы Ленина, от ветряной мельницы до каруселей 50−х годов. Имеются здесь также карикатурные изображения всех крупных писателей Урала (среди них узнаю Алексея Иванова, похожего на Шалтая-Болтая), чучела сов, явно прилетевшие из какой-то серии «Твин Пикса» (окрестные еловые леса Дэвид Линч оценил бы), и окончательно сдвигающая крышу картина «Председатель пермского Союза писателей беседует с самим собой, морским пехотинцем, защитником Сталинграда».

 pic_text5 Фото: Анна Старобинец
Фото: Анна Старобинец

А еще на территории музея расположилась действующая церковь. У Христа, изображенного над входом, — недоброе скуластое лицо вогульского охотника, точно рисовал его крещеный язычник, еще не вполне отвыкший от своих деревянных идолов. Ну да это ведь вряд ли… Спрашиваю Иванова. «Новодел, — говорит. — А Он, — указывает глазами на икону, — случайно такой вышел».

Крещение пермских земель в «Сердце пармы» Иванов живописал красочно: когда с надрывом, когда с омерзением, когда с юмором («Хороший человек, — одобрили Христа пермяки. — Правильно богов чтит и верно судьбу свою понимает, не прячется от нее, не путает следов. Несомненно, Войпель отнесет все четыре его души-птицы на верхнее небо, а пятую душу — голубя, как ты нам сказал, — вложит в грудь здоровому и красивому младенцу»).

— А у вас лично, Алексей, какие отношения с православием?

— Нормальные отношения, ничего особенного. Я православный ортодокс. Хотя, конечно, я лентяй и грешник и крещусь только тогда, когда гром грянет. И призывать народ креститься чаще я не намерен, это не моя миссия.

— В сегодняшней России «религиозный принцип» явно рассматривается как вариант скрепления нации. Вы про это что думаете?

— Думаю, это невозможно. Каждой эпохе — свой статус религии. Сейчас ее статус не таков, чтобы объединять. И в «иноверскую экспансию» лично я не верю. Католицизм у нас и так не приживется, потому что если приживется, то немедленно извратится до идолопоклонничества и сребролюбия, перестав быть самим собою. Так чего же его бояться? Ислам — тем более, а угрозу от исламистов-фундаменталистов не надо путать с угрозой от ислама. И такова у нас будет судьба любой иной религии, которая обещает какие-то материальные блага на земле. Эти религии тотчас превращаются в набор бессмысленных догматов и оккультных практик. А всякие эзотерические и экзотические верования прилепляются к нам от нашего невежества и нашего стремления объяснить сложные вещи по-простому. Это клиника, и ее надо лечить здравым смыслом.

…Джузи везет нас обратно, в Пермь. Я наглею:

— Алексей, можно к вам в гости?

— Можно, — обреченно кивает Иванов. — Только учтите: ехать будем долго, я в Закамске живу. От центра города не меньше часа. Было бы меньше, только вот когда строили новый мост, связывающий центр с Закамском, к нему забыли прямую дорогу проложить, так что нужно объезжать полгорода по окраине. Штаны сшили, а пуговицы на ширинку забыли прицепить…

— У вас тут, кажется, мосты вообще больная тема?

— Это еще с советских времен пошло. Тогда был норматив на ширину мостов: двенадцать метров. В Перми река огромная, много мостов не построишь — получалось, что по правилам нам полагается только один мост, да и тот узкий, двенадцатиметровый. Но в законодательстве была такая лазейка: мост может быть шестнадцатиметровым, если по нему ходит трамвай. И пермские власти проложили трамвайный маршрут по мосту из центра города просто в лес — в никуда. По этому маршруту трижды в день ходил пустой трамвай, потом маршрут отменили за нерентабельностью, рельсы закопали — зато мост получился широкий.

Мы наконец въезжаем в пермский Гарлем — так ласково именует свой район Алексей Иванов.

— Вечером одному ходить вообще нельзя, — поясняет он. — Тут черт-те что творится: недавно у дорожки, по которой я прогуливаюсь, когда придумываю сюжеты, ночью на заправке застрелили охранника и девчонку-оператора — за тридцать тысяч выручки. Неподалеку от дома моего ученика выкопали труп его одноклассницы. Кстати, в местной школе, где я работал, выявили банду школьников, на счету которых одиннадцать убийств… Если я возьму коллективную фотку учеников, которые в мой краеведческий кружок ходили, треть можно смело вычеркивать: тот повесился, этого убили, те сели…

— А в «Географе» школьная жизнь выглядит совсем не так жутко…

— Да, в «Географе» есть несколько «трудных детей» — но они ни в какое сравнение не идут с теми, например, трудными подростками, которых я водил в походы. Вот это были ублюдки в чистом виде — причем ублюдки по собственному желанию, а не жертвы какой-то там социальной системы. Ужас. Я был совершенно уверен, что вот, если я сейчас умру, они улыбнутся и пойдут дальше. Зато с ними я понял, какие методы действенны, а какие нет, и дальше мне было уже проще — когда работал в краеведческом кружке с нормальными детьми.

— Что-нибудь кроме ужаса вы испытываете, когда вспоминаете свой учительский период?

— Я испытываю облегчение от того, что все это закончилось. И немножко ностальгии по отношению к конкретным детям и конкретным событиям. И еще вспомнить могу демагогию и лицемерие педсоветов, болтовню в учительских, равнодушие администрации и ужасную, просто сартровскую, экзистенциальную «заброшенность», «потерянность» учителей, у которых еще сохранилась способность чувствовать.

…Мы заходим в подъезд обшарпанной советской хрущобы. Поднимаемся в квартиру, тоже какую-то на удивление советскую: унылая венгерская стенка, проигрыватель, стопка пластинок (верхняя — Высоцкий и Марина Влади), старый бордовый коврик на стене. Пожилой серый кот в кресле.

— А где вы, Алексей, работаете? — спрашиваю.

— Я нигде не работаю… А-а, в смысле, где я пишу?

 pic_text6 Фото: Анна Старобинец
Фото: Анна Старобинец

Мне демонстрируется девственно чистый письменный стол с компьютером и пепельницей.

— А… у вас… — бормочу я, с ужасом вспоминая бумажные пирамиды на собственном столе, — всегда так? Тут же вообще ничего нет!

— Как ничего? — удивляется Иванов. — В стопочке лежат книги. В баночке — ручки. В коробочке — зажигалки. А сигареты всегда при мне. Просто я не люблю, когда разбросано.

— А вы, наверное, работаете… то есть пишете… по графику? — содрогаюсь я.

— Нету у меня графика, — успокаивает Иванов. — Единственное, не могу писать, когда посуда не мыта. Всегда ее сначала мою.

Жена Лариса разливает чай. Ивановы показывают семейный альбом: походы, байдарки, палатки… Все фотографии аккуратным круглым почерком подписаны: «Стоянка на реке Ай», «Озеро Зюраткуль», «Останец на горе Медведи». Высокохудожественная паутина, вся в каплях влаги, тоже подписана («Роса на паутине», соответственно). За семейным альбомом следует дорого изданный, отдающий типографской краской фотоальбом некого Евгения Савенко: виды Чусовой с коротенькими подписями. Я листаю, Иванов ревниво наблюдает (покушения Савенко на Чусовую его явно нервируют). На очередном фото — камень Стерляжий; комментарий: «Внимательный взгляд различит профиль стерляди». Пялюсь в каменную груду…

Из Москвы, как из переполненной щелястой бочки, хлещут тугие струи полков во все пределы Руси

— Не старайтесь, — облегчает мне жизнь Иванов. — Нет тут никакой стерляди. Классический камень-призрак: когда-то назывался Стерляжий Омут, а потом, в результате ошибки, раздвоился — теперь якобы есть отдельные Стерляжий и Омут…

На Чусовой Иванов в буквальном смысле знает каждый камень — в здешнем, естественно, понимании («камнями», или «бойцами», называются береговые скалы).

— Алексей, вот вас уже принято стало воспринимать как такого «гения места», в отрыве от окрестностей как бы и не существующего… Вас самого такой стереотип не раздражает?

— Такой стереотип меня устраивает — если только люди на нем не зацикливаются. Да, я живу здесь, для меня эта местность важна, и я ей соответствую. Но я же не какой-то босой бородач, который ходит по лесам с лукошком, собирает грибы и говорит народным языком, окая… У меня, конечно, пермский говор — но не потому, что я лапотный и посконный.

— А что-нибудь написать без жесткой географической привязки к месту вам не приходило в голову?

— Вообще писать можно, я думаю, либо о том, что ты хорошо знаешь, либо о том, чего не знает никто, то есть фантастику. Фантастику я когда-то писал, и больше мне это не интересно. А знаю я хорошо именно Урал. Впрочем, мой новый роман не такой уж узко-географический, он вообще не имеет отношения к какой-либо конкретной местности…

Новый ивановский роман называется «Блуда и МУДО» («блуда» — жаргонизм, обозначающий заморочку, МУДО расшифровывается как «муниципальное учреждение дополнительного образования»), это своеобразная вариация на тему «Мертвых душ»: работник пионерлагеря колесит по округе, выклянчивая в школах сертификаты учеников, потому как детей у него не хватает, а учет производится не по головам, а как раз по количеству сертификатов.

— Чем я хуже Быкова? В романе я выкладываю свою версию объяснения, почему у нас все происходит так, как происходит.

Я делаю максимально вопросительное выражение лица. Иванов некоторое время молчит, раздумывая, видимо, стоит ли приобщать меня к сакральным знаниям.

— Пиксельное мышление, — наконец признается он.

Видя, что вопросительное выражение никуда не делось, продолжает:

— Я убежден, что наши свершения определяются не нашими целями, обстоятельствами или идеалами, а характером нашего мышления. Мне кажется, сейчас у нас сформировался новый тип мышления, который я называю пиксельным. Это не значит, что мысли тупые. Мысли могут быть и умные, но организованы определенным образом. Одно из свойств пиксельного мышления — неперерастание количества в качество. Человек видит какое-то явление как набор отдельных пикселей, элементарных единиц смысла. Когда он собирает эти пиксели смысла в целое, получается более или менее объемный образ, но и его схлопывают до пикселя второго уровня — то есть опять до примитивной, плоской и однозначной картинки. Вот, для примера, наша литературная критика: рецензия на «Золото бунта» — простите уж, что про себя, но меня это, естественно, достает… Так вот, отзыв. Сначала — набор пикселей, то есть из чего состоит «Золото бунта»: ну, там, «кондовое русофильство», «Угрюм-река-2», «Акунин-2», «озлобленные герои», «язык из словарей», еще парочка единиц смысла… Потом все это собирается в картинку на тему «что такое Иванов», а картинка схлопывается до пикселя второго уровня: «псевдославянское порно». Это — пиксельное мышление в чистом виде. Предельно дискретное мышление, формулирующееся преимущественно в виде слоганов. Но это только одно свойство, а у меня в романе их отмечено три, про остальные рассказывать не буду. Впрочем, вот еще: очень важную роль в пиксельном мышлении играет гламур. Гламур я понимаю как сумму этических и эстетических ценностей, актуальных внутри Садового кольца. То есть определяющий критерий существования романа, упрощенно говоря, — возможность его пересказа Ксенией Собчак. В каком виде она его перескажет, если сумеет, в таком виде он и будет существовать в гламуре. А без гламура он вообще существовать не будет, потому что у нас все явления должны быть переозвучены Москвой, иначе они не увидят света.

…Не только с Садовым кольцом, но и вообще с Москвой у Иванова отношения явно не очень. Не обязательно даже спрашивать, что он думает о столице нашей родины, — достаточно просто посмотреть на кислое выражение лица, появляющееся при ее упоминании (а тем более при виде), или почитать то же «Сердце пармы» («Чем же прокормить такую бездну праздного народа? И сразу вставала перед глазами картина: из Москвы, как из переполненной щелястой бочки, хлещут тугие струи полков во все пределы Руси, и там без совести и сытости рвут куски из зубов, сдирают с плеч одежду, выворачивают карманы, чтоб привезти добро сюда, в этот самый большой, самый красивый, самый жадный и жестокий город вселенной»). Но я все же спрашиваю — и получаю предсказуемо брюзгливый ответ:

— За свой литературный успех я Москве благодарен, но целовать сапоги не собираюсь. Я ведь тоже приложил усилия, чтобы мною интересовались: романы писал, например, а не с неба на трон упал. С Москвой у меня нормальные торговые отношения как с наиболее платежеспособным клиентом, который потребляет мой продукт в максимальном объеме. Я бы, может, и рад был найти другого клиента, да в России больше никому столько Иванова за такие деньги не нужно. В старину был термин «прасол». Объяснять его я не буду, желающие пусть поищут у Даля. Москва — прасол России. И немудрено, что так, как со мною, получается со всеми провинциальными Ивановыми-Петровыми-Сидоровыми…

(Для тех, у кого нет словаря или желания, поясню: «Прасол — в России (до 60−х гг. XIX в.) торговец, скупавший оптом в деревнях рыбу или мясо для розничной продажи и производивший их засол. Называли так же скупщиков скота и различного с.-х. сырья (льна, щетины, шерсти и др.), помещичьих лесов на корню и проч.» — Авт.).

Столица должна быть не одним лишь норовом, блажью нации; не только сердцем, но и мозгом. Не только транслировать на провинцию свои стереотипы, свои смыслы, но и работать с провинциальными смыслами и культурными кодами.

— А есть эти коды?

— Конечно. Астафьев работал по культурным кодам своей территории, Бажов тоже. Невозможно себе представить Данилу-мастера в Донбассе. А почему? Те же горы, те же шахты… Но культурный код другой. Сейчас с этими кодами проблема. Принято воспринимать их не как коды, а как наборы сугубо краеведческих вещей, которые никому вне данного региона неинтересны. Это тоже пиксельное мышление!

***

И вот я жду поезда, который увезет меня в столицу, не желающую работать с чужими культурными кодами… В столице живет, кстати, еще один отличный пермский писатель, Леонид Юзефович. Так что по возвращении в Москву я и его буду долго пытать насчет тайны загадочного пермского менталитета — он, однако же, под пытками не сдастся (зато разъяснит мне смысл зловещей аббревиатуры КРС: крупный рогатый скот). Юзефович — практически антипод Иванова: уверенный, обаятельный, ироничный, обитающий с женой и сыном в небольшой, но весьма уютной московской квартире и вполне, кажется, довольный жизнью, — эмигрировал в «самый жадный и жестокий город вселенной» аж в 1984 году, к малой родине сохранил стойкую ностальгическую привязанность («Мне всегда было в Перми хорошо, очень мягкий город»), но о пермской специфике не говорит, предпочитает, напротив, обобщения:

— Для меня Пермь — своеобразная модель России, которую я очень люблю, России восточной, той, что начинается на Урале и тянется за Уральский хребет. Недаром действие «Казарозы» разворачивается именно здесь: страстное увлечение эсперанто не могло бы процвести, скажем, на Черноземье — для этого нужна скудная северная почва, уральский суглинок. Урал — средостенье между Сибирью и корневой Россией. Люди, живущие там, имеют какой-то «порыв ко всемирности». Психология промышленного края, помноженная на психологию первопроходчества, ощущение простора, соприкосновение с разными народами и осознание того, что ты все-таки русский человек, — все это уральским людям свойственно. Поэтому Урал так богат талантами, поэтому там и появляются такие писатели, как Ольга Славникова или Алексей Иванов.

…На экране телевизора человек с говорящей фамилией Пермяков яростно интервьюирует губернатора Пермского края Олега Чиркунова. Губернатор улыбается, как Чеширский кот, и стреляет в интервьюера и зрителей смысловыми «пикселями»: «Наша задача — превратить Пермский край в строительную площадку», «Я надеюсь, что новый микрорайон будет проектировать хороший архитектор, который уже проектировал другие новые микрорайоны», «Тут все зависит от Бога — надеюсь, Бог будет играть на стороне Пермского края» (вот уж действительно, что возьмешь с губернатора, когда тут такие игроки?)… А на электронном табло в пермском зале повышенной комфортности время почему-то московское, — видимо, чтобы было еще комфортнее и казалось, что поезд придет сию минуту, а не через пару часов.

Но пара часов все же есть. И я сижу, стараясь не впускать в свое сознание губернаторские пиксели, и думаю, что в чем-то главном Алексей Иванов, добровольно назначивший себя «дежурным по Уралу», наверное, прав. И что книги его о людях, остро чувствующих землю, этот самый «уральский суглинок», у себя под ногами, — вовсе не зашифрованный план местности, в которой зарыта вожделенная нацидентичность. И не продукт, который прасол должен купить на засол — а попытка от одной точки-пикселя российской действительности протянуть луч к другой, соединить причины и следствия, просто, по-учительски так, объяснить, что связь есть. Из беспорядочной россыпи городов, народов и эпох собрать мозаику общего прошлого для страны, в которой традиционно нет ни вчера, ни завтра — а только сегодня. Выйти наконец к той реке, где история сливается с географией…

Мы же все-таки люди реки.