Мы открываем новый цикл материалов — «Метод исключения». Посвящен он будет русской, вернее даже русскоязычной эмиграции. Уезжающий — вычитает, исключает себя из родины, по доброй воле или не очень. Встречаясь с «исключенными» и вглядываясь в их судьбы, мы попытаемся понять что-то не только про них, но и про страну, в которую мы после этой встречи вернемся, а они нет. Такой у нас метод.
— Подходим-подходим все сюда! — бодро голосит тетушка в зеркальных очках. Отара русских туристов, пасущихся на Карловом мосту, послушно подтягивается. — Скульптура святого Яна Непомуцкого, отсюда его в пятнадцатом веке бросили во Влтаву, король приказал казнить его, потому что Непомуцкий отказался выдать королю тайну исповеди королевы! Подходим, трогаем внизу, там, где собачки, загадываем желание, в течение года желание исполняется, подходим-загадываем-фотографируемся!
Вообще-то, Непомуцкого сбросили во Влтаву метрах в двадцати отсюда — там в перила врезан бронзовый крест. Да и с тайной исповеди все довольно спорно: историки считают, что викарий Ян Непомуцкий просто занял неверную сторону в конфликте между королем и архиепископом. Художественный вымысел, однако, не только красивее, но и эффективнее документальной правды: все подходят, трогают, застывают в горделивом оскале, щелкают «мыльницами».
В центре Праги русская — и еще итальянская — речь слышнее чешской. Русских много, очень много. В основном, конечно, туристы — но и оставшихся на ПМЖ хватает: число русскоязычных, живущих в Чехии, оценивают тысяч в двести (Карловы Вары так вообще прозвали «Ивановы» — там вся недвижимость наша и вывески на двух языках). Итальянцев уж точно меньше. Но гастрономия — верный барометр реальной этнической экспансии — на их стороне; итальянских заведений с итальянской же обслугой множество, русских — считай, одно: недавно открывшийся «Петрович», младший брат московского. Есть, впрочем, еще полумифический ресторан «Матрешка» — с блинами, черной икрой и прочим кулинарным лубком, — про который рассказывают, что и русские туда не ходят, и чехи как-то не очень. Зато русские ходят на торговую улицу На Пршикопе: там множество магазинов для мидл-класса — и там на русских с рекламного плаката Музея коммунизма смотрит совсем другая матрешка, осененная красной звездой и с ощеренной акульей пастью.
Еще одно напоминание об Отечестве — на Карловой, в паре кварталов от моста. Кафе Puskin. Альсан Сергеич глядит со стены глазами-маслинами, ну совершеннейший эфиоп. Пасует школьный учебник литературы, и до странности уместными кажутся и тут мощно галдящие за столиками оливковые итальянцы — вот ведь и Абиссиния была их, мы-то причем…
Убедительней, потому что телесней, наше присутствие в соседнем кабаке U zlateho stromu. В многоярусных подвалах, даже и не чаемых в банальнейшем на вид ресторанчике при отеле «четыре звезды», — стриптиз небывалой дешевизны. Право на зайти и попялиться дают 60 kc (75 рублей), стоимость маленького «старопрамена»: налили — сиди хоть полночи. Четверо девиц, спортивно обтанцовывая шест, освобождаются от бикини — а в музыкальной паузе переговариваются по-русски. Но и здесь итальянский акцент: пожилой синьор, запихнув одной из стриптизерш пару купюр за резинку трусиков, уводит ее «на консумацию».
***

— У нас тут пару лет назад собирались очередного «Гарри Поттера» снимать, — говорит Петр Вайль, тот самый русскоязычный, ради которого мы приехали в Прагу. — Но родители мальчика, который играет главную роль, этому помешали: в Прагу, дескать, дите не отпустим — там у вас ночной разгул и гнездо разврата! Мы тогда с супругой огорчились: живем уже двенадцать лет, а про разврат нам никто и не сказал. Думали — тихий буржуазный город, рай для пенсионеров…
Винограды, район, в котором квартирует Вайль с супругой Элей, уж точно не гнездо разврата, а оплот уютной буржуазности. Добротные югендштильные особняки с лепниной, запирающиеся на ключ подъезды, стриженые газоны в ухоженных сквериках, минимум прохожих. Да и само жилище на первый взгляд под стать не видному интеллектуалу, блестящему эссеисту и журналисту, а обеспеченному буржуа, герру коммерсанту или пану директору; из всех вайлевых ролей разве что должность главреда русской службы радио «Свобода» подходит. Никакого творческого беспорядка, тяжелая удобная мебель, ровные — словно и не прикасаются к ним — ряды книг на полках, вазочки, салфеточки, нигде ни пылинки, на стенах имеются хрестоматийные фото в жанре «я и мои друзья», «я и где я был». Но есть, как сказано в анекдоте, нюансы: «друзья» — Довлатов с Бродским, а «где я был» — вид, к примеру, из окна венецианского палаццо, в котором гостил лорд Байрон…
Стенные часы солидно бьют семь. Хозяин дома солидно колдует на кухне, жена на подхвате. В одной сковородке нежно скворчит речная форель, в другой, еще нежнее, — шпинат.
— Вот кто я? — рассуждает Вайль, щедро поливая форель белым вином. — Полная производная советского человека! Мать — из русских молокан, ушедших из Тамбовской губернии в Армению, а потом в Туркмению, родившаяся в Ашхабаде, встретившая на фронте москвича отца, потомка эльзасских евреев, пришедших с армией Наполеона. А поженились они в Германии, потом переехали в Ригу, и там родился я. Бред собачий, правда?
— Правда, — сглатываем мы голодную слюну. — А вы себя кем, интересно, считаете? В смысле национальной идентификации?
— Русским, конечно. По языку. Другой идентификации я не признаю. А то если по каким-то личным соображениям, так меня итальянцем нужно назвать — я ведь больше всего Италию люблю…
Выросший в советской Риге, сменивший полдюжины профессий («журналист в газете “Советская молодежь”» смотрится белой вороной в компании «бригадира грузчиков на комбинате “Сомдарис”», «рабочего на Братском кладбище», «слесаря-инструментальщика», «пожарного» и т. д.), в 1977-м Вайль эмигрировал в Штаты. Авантюризма и желания посмотреть мир в этом поступке было куда больше, чем диссидентского инакомыслия:
- …Я и решил-то насчет отъезда окончательно, когда на кухне у своих рижских приятелей впервые прочел «Лагуну» Бродского: «Венецийских церквей, как сервизов чайных, слышен звон в коробке из-под случайных жизней»…
Италия была традиционным перевалочным пунктом для отъезжантов в Штаты. Так что «Италию люблю» — это еще оттуда, из 1977-го: сразу и навсегда.
В Штатах слесарем послужить уже не пришлось: вначале «Новое русское слово», главная газета русской эмиграции, потом — вместе с Довлатовым — «Новый американец», работа на «Свободе», книги в соавторстве с Александром Генисом (тоже эмигрантом и тоже из Риги): «Русская кухня в изгнании», «Американа», «Потерянный рай»... Родина догадалась о существовании Вайля с Генисом после Перестройки: стиль их — интеллектуальная акробатика на канате, протянутом между иронией и эрудицией, — был хорош и сам по себе; в ситуации же, когда русскую журналистику изобретали заново, он сразу стал эталонным. Соавторы, впрочем, давно уже разделились. С середины 90-х Вайль живет в Праге и пишет соло: «Гений места» (1999), «Стихи про меня» (2007), а между ними — «Карта родины». Эссеистический травелог, посвященный разным местам экс-СССР, от Соловков и Перми до Чечни и Абхазии, вышел впервые в 2003-м, а переиздан только что — «исправленным и дополненным»: добавилось несколько глав, о путешествии на Камчатку, например.
— Петр, ну вот на ту же Камчатку вы все-таки как смотрите? Глазами хоть и русского, но европейца — то есть постороннего? Или все же глазами «своего»?
— А я смотрю обоими глазами. Прожив почти три десятилетия на Западе, я, конечно, вижу гораздо больше, чем местный, который не замечает того, что у него под носом. Живя на Камчатке, он не понимает, что в области размером с Германию, Австрию и Швейцарию вместе взятые — сто километров асфальтированных дорог. Он думает, что это нормально, когда миллиарды долларов в виде красной рыбы и икры возят по этим ухабам. Хотя понятно, что стоит выделить одну десятую процента прибыли — и дороги будут как на Аляске! Но ему это в голову не приходит. А мне приходит. И в то же время, если бы это приехал француз или человек с Аляски — он бы этого не почувствовал с такой болью, как я.

— Значит, все-таки, не только по языку самоидентификация? Есть ведь какая-то привязка к своей земле, к территории?
— Э-э, нет, в это я вообще не верю! Нельзя привязываться к неодушевленным вещам.
— А Италия?
— Чего ж тут неодушевленного? Ни хрена себе! Пьеро делла Франческа, по-вашему, что, неодушевленный, что ли?
Мы наконец дорываемся до форели со шпинатом, и они убедительно подтверждают одну легенду — что Вайль не только гурман, но и отличный повар; южноамериканское красное наглядно опровергает другую — что к рыбе годится только белое вино. Вайль вообще употребляет почти исключительно сухое красное. «А крепкое?» — «Я свое уже отпил». И то верно: в винной карте воспоминаний о рижской молодости тройной одеколон — далеко не самая брутальная позиция...
— А ностальгия? — это мы не про одеколон.
— В ностальгию я не верю. Ностальгия — это выдумка слабых. Если ты не в состоянии создать вокруг себя комфортный микромир, тебе везде будет плохо. Если ты такой из Барнаула — тебе и в Барнауле будет хреново, и в Буэнос-Айресе. А если ты в состоянии этот мир вокруг себя построить — все в порядке, без березок проживешь. Тем более что березки очень во многих местах произрастают...
Более всего в вайлевском подходе к жизни впечатляет универсальность трезвомыслия: он его равно распространяет на сферы отвлеченные, умственные — и практические, бытовые. Тот же мещанский стиль квартиры — лыко в строку: можно сколько угодно костерить «купеческую пошлость» — но удобнее этого стиля пока не придумано. Интеллектуальная смелость — это пожалуйста; но зачем же из-за этого мучить себя угловатым дизайнерским стулом или падать с развинченной табуретки? Высоты духа и удобства тела, по Вайлю, области не только не взаимоисключающие — даже не пересекающиеся…
Но мы тем не менее гнем свое:
— А вот вы пишете же в «Стихах про меня» про эмигрантов первой волны — и с большим пониманием пишете. А у них ведь — березки…
— Я отношусь к ним с большим уважением — но и с жалостью тоже. Я же многих застал, когда приехал в Штаты в семьдесят восьмом. Это были инвалиды, умственные и эстетические. Они думали, что перетащили Россию туда, что в России России не существует. И на нас смотрели, как на пришельцев. Мой главный редактор, например, был из первой эмиграции. Так вот он от меня — можете себе представить, в семьдесят девятом году! — впервые услышал про Шукшина, Аксенова и Тарковского... Вот кто смог избавиться от этой инвалидности — это Набоков. А многие не смогли. Бунин вот не смог…
— Ну хорошо. Положим, вы не страдаете этой инвалидностью. Но вы, не живя в России, много пишете о ней для тех, кто в ней живет. Значит, чувствуете что-то вроде ответственности? Хотите на что-то повлиять?
— Нет, в миссию я не верю. Я пишу только про то, что мне интересно.
— Но у вас же есть желание быть кем-то услышанным?
— Не-а.
— Что-то не верится.
— Да вот честное слово, вот, бляха, честное слово — нет! — после определенного количества сухого красного речь Вайля, и без того яркая и артистичная, обогащается дополнительными лексическими средствами. — Есть два-три человека, чьим мнением я действительно дорожу. Моя жена и несколько литераторов: Сергей Гандлевский, Григорий Чхартишвили, Лев Лосев…
Тут Вайль, пожалуй, лукавит. Едва ли только для Гандлевского или Чхартишвили пишет он про спивающихся в Нижнем Новгороде горьковских люмпенов и про браконьерское варварство на Камчатке, едва ли только для Лосева — про то, как нынешние обитатели Соловков умиляются святости, растворенной в их пейзаже, изо всех сил делая вид, что не было ужаса, сконцентрированного в их истории…
Думается, в равнодушии к читательской массе Вайль расписывается вовсе не из заносчивости. У вайлевского друга Чхартишвили, он же Б. Акунин, есть излюбленное английское выражение understatement — «заведомое преуменьшение»; кажется, это именно оно. Подчеркнутое преуменьшение своей публичной роли, сведение всякого собственного высказывания — к частному. Недаром Вайль восхищается Бродским, который никогда не говорил «мое творчество», а только — «мои стишки»; недаром отлавливает и изничтожает в своих текстах местоимение «я». Недаром не выносит зацикленности не только на собственном «я», но и на этническом «мы» — и на вопрос о том, как чехи воспринимают живущих здесь русских, отвечает:
— Лучше всего об этом Веничка Ерофеев сказал: «Где к русскому человеку относятся лучше: по ту или по эту сторону Пиренеев?». Наплевать и растереть. Неинтересен русский человек. Пока не возникает чего-нибудь вроде дела Литвиненко — нет никакого русского человека! Пока он газ не перекрывает — нету его. Вот знают мои соседи вообще, что я русский, не знают — понятия не имею. Им до этого нет никакого дела. А вы знаете, что недавно подсчитали частоту упоминания других стран и национальностей в англо- и русскоязычном интернете? Америка и американцы в сознании россиян занимают первое место. А Россия и русские в сознании Америки... тринадцатое. Тринадцатое! На первом — французы, как главные антиамериканисты в Европе.
— Оскорбительная для русского человека картина складывается. Он-то полагает, что его хотя бы сильно не любят...
— Да ладно! О нем просто не думают.
***

На следующий день мы заходим в «Петровича» — то самое место в Праге, где о русском человеке вроде как думают. И едва не уходим тут же — потому что о русском человеке и впрямь думают, но о другом: в пустом «курящем» зале занят единственный столик — знатный режиссер Эльдар Рязанов общается с двумя журналистами, и эти журналисты тоже не мы. А мы хотим курить, но курить рядом с Рязановым нас не пускают… Но тут все же включается не то европейская толерантность, не то русское гостеприимство — и нам разрешают курить в «некурящем», потому что там тоже никого нет.
«Петрович» — он на улочке Ритыршской, в шаге от Вацлавской площади с помпезной конной статуей св. Вацлава и помпезным зданием Национального музея; в 1968-м именно помпезность вышла мирному вместилищу этнографии и природоведения боком — советские танкисты, сдуру приняв его за нечто важное и правительственное, пальнули несколько раз из пушек. Теперь на Вацлавской русские не стреляют, а торгуют сувенирами. Бородатый соотечественник с круглыми васильковыми глазами, втюхивавший группе китайцев шапки-ушанки из синтетического меха, при виде нашей фотокамеры впал отчего-то в крайнюю ажитацию (никак лицо в картотеке Интерпола?) и настоятельно рекомендовал нам удалиться, упирая на то, что Вацлавская площадь — это частная земля (никак его?)… Ошеломленные бурным русским темпераментом, китайцы тем временем переметнулись к тетушкам-хохлушкам, дабы приобрести у них расписных петушков и лошадок.
Русскоязычная публика, заработав свои кроны, не спешит, однако, в «Петровича» поностальгировать по родине. Когда мы спросили Вайля, почему русских иммигрантов в Чехии сейчас раз в десять больше, чем в 20-е (тогда их число колебалось от 10 до 40 тысяч), а какой-то своей «русской жизни» не в пример меньше, Вайль пожал плечами: «Тогда интеллектуальный состав эмиграции был другой: они не торговали сосисками и матрешками».
Про ту, первую, волну, с которой здесь оказались Цветаева, Аверченко, Немирович-Данченко, Струве, Якобсон, нам рассказывает давно живущий в Праге коллега Вайля по «Свободе» Иван Толстой, специалист по истории эмиграции и, кстати, родной брат писательницы Татьяны:
— Прага была третьим после Парижа и Берлина центром русской эмиграции в Европе — и при этом единственным, где русским целенаправленно помогали. «Русскую акцию» задумали чехословацкий президент Томаш Масарик и первый премьер-министр Карел Крамарж. Расчет был следующим: русские вот-вот вернутся в Россию и в благодарность будут поддерживать молодое славянское государство Чехословакию, уводя Россию от альянса с Германией. Так что для русских здесь были открыты гимназии, предлагались вузовские программы на русском языке. Чешское правительство предполагало, что беженцы получат в Чехии образование, сохранив русскую культурную идентичность, но при этом восприняв демократический дух. Эмигрантов не только обучали — им выплачивали всевозможные пенсии и пособия. Размер помощи рос до 1924-го, а затем начал снижаться: стало понятно, что возвращаться русским по-прежнему некуда; Советская Россия — это надолго. Получился этакий изолятор: чехи воспитали русскоязычных чужаков в своей стране. Так что помощь обернулась в итоге настоящей драмой для самих эмигрантов.
— А второе поколение?
— У него была своя трагедия — они должны были судить о России по Пушкину и Пастернаку, не имея возможности не только жить, но и просто приехать в Россию. Отсюда — пластмассовость ощущения России, невозможность потрогать, любовь в перчатках. Православие, Пушкин, русская музыка и живопись — все это было привито, но без реальной России… Не было никаких архивов — драма для историков, — и они вынуждены были заниматься обобщением. Зато сила обобщения у эмигрантов двадцатых-тридцатых колоссальная!
— Кажется, опыт их никому в России так и не понадобился...
— Все дело в самоуверенности россиянина из метрополии: «я все равно лучше понимаю, что такое Россия» — и особое русское болезненное ощущение предательства уехавшего. Уехал — и после этого тебя слушать? Ой, только не надо мне рассказывать, что тебе там тоже было плохо! В Париже тебе, гадина, плохо было? А давай сравним твое парижское плохо и мое тамбовское плохо!.. Русский человек из метрополии не поверил эмигранту. От эмигранта, как и от иностранца, ждали, чтобы он остался богатым дядей. Но не братом богатым! Дядей, дядей! Отдай наследство — а я разберусь. Дарите картины народу, возвращаете увезенные штандарты, библиотеки? Вот и чудно. Но ни в коем случае не лезьте к нам со своими благоглупостями, не указывайте, что делать. Не подходите с умом и разумом к России, сказано же: ее нельзя понять!
— Ладно, уехавшие не могут найти общего языка с оставшимися. Ну а между собой — могут? У каких-нибудь китайцев, итальянцев, армян за границей — сплоченные диаспоры, мощное лобби… А у русских где?
— А русские не могут объединиться. Это национальная черта: гениальность поодиночке. У русского человека есть уверенность, что он существо соборное, — но именно в этом он себя максимально обманывает. Ненависть к соседу — это и в России, и в эмиграции работает. Недоброжелательность огромная, по сравнению с той же Чехией. Смотришь на чехов — и начинаешь понимать: чтобы построить государство, даже не ум нужен, а какие-то иные черты. Русские во многом гораздо умнее, находчивей, талантливей представителей других культур. Но государство возводится не умом и не талантом — а способностью каждый день, методично, вместе класть кирпич на кирпич, и цементом, и снова кирпич, и промазывать. Вот посмотрите, как чехи кладут мостовую, деревянными молоточками с шести утра! Они даже цыган и украинцев приучают делать так, как говорит менеджер. Они ведь обожают свой город. Обожает ли русский человек свой город? Без дубины Россия как государство, к сожалению, построена быть не может. Свобода немедленно оборачивается вольницей, а вольница бардаком и безумием… В Чехии же население абсолютно нервно здоровое. Нет неврастеников. Если кто-то тут обгоняет вас в автомобиле, сигналит или еще как-то психует — у него определенно русские корни.
***
Однажды ночью пропустить нас остановилась машина; из пешеходов на улице были только мы, из транспорта — только она. Дело было не на пешеходном переходе, а машина была полицейская. Но это в порядке вещей. Чешские водители — и впрямь образец буддистского спокойствия и любви ко всем без исключения живым тварям, даже к пешеходам. В Праге путь вам охотно уступят не только на «зебре» — на любом отрезке дороги, причем сделают это еще до того, как вы на эту дорогу шагнете. Единственная машина, которая истерически бибикнула, когда мы, уже избалованные пешеходным беспределом, прогуливались через проезжую часть со стаканчиками глинтвейна в руках, имела литовские номера.
А через пятнадцать минут после этого движение в центре города вообще перекрыли — и автомобильное, и пешеходное. У Рудольфинума, главного пражского концертного зала, затеяли снимать кино. Причем, судя по расставленным тут и там чугунным телефонным будкам, антикварным двухэтажным омнибусам, приземистым «бобби» и мешкам с песком, невидимый нам режиссер подразумевал Лондон времен Второй мировой. Дубль за дублем джентльмен в старомодном пальто и кепи переходил улицу перед замершим антикварным транспортом — а улыбчивые чехи-волонтеры в люминесцентных жилетах перенаправляли движение настоящих пешеходных и транспортных потоков. Потоки оставались при этом абсолютно дружелюбны и взаимно вежливы. Прага в Восточной Европе — уж точно город-чемпион по бытовой толерантности. Логично: без этой толерантности он бы давно взорвался от слишком насыщенного и противоречивого прошлого, слишком разнообразного настоящего.
Наплевать и растереть. Неинтересен русский человек. Пока не возникает чего-нибудь вроде дела Литвиненко — нет никакого русского человека! Пока он газ не перекрывает — нету его
…Традиционная кинематографическая Мекка: дешевые по западным меркам съемки на студии «Баррандов» плюс колоритнейшая городская натура. В итоге здесь пасется половина Голливуда. Ладно, Гарри Поттера не пустили; но вот спускаешься в неприметный подвальчик итальянской траттории Cicala — а там по всем стенам сделанные в этом самом подвальчике фотографии мировых суперзвезд. Джонни Депп, Брюс Уиллис, Энтони Хопкинс, Шон Коннери, Жан-Клод Ван Дамм, и еще, и еще — соло и в обнимку с хозяином Альдо. Альдо подливает нам граппы и отечески напоминает о вреде курения, даже неловко, мы же не Брюс Уиллис.
…Традиционное «гнездо разврата»: когда в начале 90-х развалился «железный занавес», Прага для западной модной артистической молодежи — художников, литераторов, фотографов, дизайнеров, ди-джеев и всякой прочей богемы — стала магнитом номер один, не зря тогда ее сравнивали с Парижем 20-х.
…Традиционный, при этом тихий бюргерский городок, и впрямь рай для пенсионеров, в котором центр до утра пьет «крушовице» и «будвайзер» в пивных-господах, а все прочие дышат зелеными насаждениями и ложатся спать в десять. Кстати, если у кого-то из последних разыграется бессонница и он отправится в центр, дабы присоединиться к празднику жизни, лишним он на нем не станет. Ему не придется, как, скажем, в Москве, раз за разом выслушивать: «У вас столик заказан? Тогда, извините, мест нет». Свободных столиков и в Праге может не оказаться, но тут пришедшего охотно подсадят к уже выпивающей компании, а компания, блюдя толерантность, не станет возражать.
…В конце концов, есть и другая традиция — легенда, точней, — куда более древняя. Прага — мистический город, столица Рудольфа II. Здесь алхимики синтезировали магистериум на Златой уличке, здесь доктор Ди искал общий язык с ангелами, здесь астроном и астролог Тихо Браге, человек с золотым носом (его родной отсекли на дуэли еще в юности), умирал от разрыва мочевого пузыря, поскольку на балу не посмел прервать беседу с императором, здесь рабби Лёв оживлял и умерщвлял голема…
Характер столицы, совмещающей несовместимое, — производная от характера народа. Чехи давно и в совершенстве освоили искусство приспосабливаться, быстро и легко сдаваться победителю — и оставаться при этом собой.
— Последний взрыв чешской пассионарности — гуситские войны, — говорит Ефим Фиштейн, еще один коллега Вайля по «Свободе». Женившись на чешке, он эмигрировал в Чехию аж в 1969-м и теперь рассказывает нам про аборигенов со знанием дела:
— Естественно, поначалу меня спрашивали, не на танке ли я приехал, и воспринимали как «русака». Однако чехи в своей ксенофобии не страстны, поскольку в принципе не склонны к повышенной эмоциональности. О них Маяковский хорошо написал: «Нежен чех, нежнее, чем овечка. Нет меж славян нежнее человечка: дует пивечко из добрых кружечек, и все в уменьшительном: “пивечко”, “млечко”…» Зато чехи очень трудно отдают свое. Гнутся, но не ломаются. Вот где советское влияние? Ветром сдуло. Даже русского языка никто не знает — разогнулись и забыли. Германское влияние было еще продолжительнее — и тот же эффект! Но, при всей своей консервативности, Чехия — самая атеистическая страна в Европе. Чехи вероскептичны, вернее, они верят в светские ценности.
В вероскептичности чехов убедиться действительно нетрудно. В холле нашей гостиницы имелось, например, распятие серебристого металла, где Иисус — вылитый Железный Дровосек из мультика нашего детства, да еще приколоченный к перекладине чем-то вроде винных пробок. Но это еще что: Вайль рассказывал, что- до недавнего времени в большом пассаже «Люцерна», выходящем на Вацлавскую, «висел Гимнаст». Ну то есть натурально — Христос на гимнастических кольцах... А под крышей готического храма св. Якуба, что в городке Брно, вылеплен мужичок, демонстрирующий прохожим голый каменный зад…
— В Чехии, кстати, одно из самых либеральных законодательств в отношении наркотиков и полов. Пуританские нравы здесь не прижились, все сексуальные революции состоялись — но не носили провокативно-демонстративного характера. Просто никому никогда не было никакого дела до того, как живут соседи и чем они дома занимаются.

Это точно: никому, кажется, нет дела до того, чем занимаются соседи не только по дому, но и по столику в пивной. Поздний вечер, знаменитая господа U Zlateho Tigra: длинное прокуренное помещение, битком набитое здоровыми типами с пивными брюшками и поллитровыми кружками, рекой льется «пльзеньский праздрой», воздух вибрирует от дружного ора. Когда-то здесь сиживал нобелевский номинант писатель Богумил Грабал (на стене на почетном месте — писательская скульптурная голова, сам Грабал в 1997-м, выпав из окна, продолжил пражскую традицию смертельных «дефенестраций»), потом президент-драматург Гавел приводил сюда президента-саксофониста Клинтона… А сейчас за одним длинным столом с мужиками, похожими на футбольных фанатов, сидят две дамочки бальзаковского возраста, с недвусмысленной лесбийской нежностью оглаживающие друг друга. Кружки сшибаются, «праздрой» хлещет. Футбольные фанаты не обращают на дамочек никакого внимания.
В богемном районе Жижков, в неформальном баре U Vystrelenyho oka, с некоторой оторопью читаешь список наркотических доз, которые можно иметь при себе — и не загреметь в участок: марихуана — 20 косяков, ЛСД — 10 марок, кокаин — 50 мг.
— Вообще-то, закон о наркотиках, — замечает Фиштейн, — писан с чисто чешским юмором: «можно иметь при себе количество наркотиков меньшее, чем большое».
Чешский юмор — вообще штука опасная: достаточно перечитать Гашека (а еще лучше его биографию); впрочем, и без Гашека чехи неплохо справляются. Попутчик в поезде рассказывал, как его приятель-чех Карел, водивший в восьмидесятые группу советских туристов по Брно, мило подшутил над своими подопечными — то ли 68-й год вдруг ему вспомнился, то ли просто от избытка веселости. Когда после завтрака подали чай в пакетиках, советские товарищи, приехавшие из Сибири и пакетики никогда не видавшие, решили в ответ козырнуть таежной экзотикой: а вот у нас, дескать, принято класть кусок сахара в рот — и крепким чаем запивать… А Карел в ответ: и я вам выдам секрет; у нас на самом деле принято класть в рот пакетики — и запивать кипятком… Через пару минут невозмутимый чех любовался сибиряками, у которых изо рта одинаково свисали ниточки с бумажками на конце.
***
Путь к «Свободе» лежит мимо Национального музея, по которому в 1968-м палили танки; по дороге чуть не спотыкаемся о деревянный и словно обугленный крест, мучительно выгибающийся из брусчатки. Это памятник Яну Палаху, который сжег себя тут в знак протеста в 1969-м… Территория американской «Свободы» — в самом центре Праги, но отгорожена от старушки Европы, со всеми ее изысками и изяществами, уродливыми бетонными блоками (раньше ограждения не было — а появилось, говорят, сразу после 11 сентября 2001-го, вроде бы «временно», ан получилось насовсем). Меж двумя блоками — узкий проход, в проходе маячат парень и девушка в бронежилетах, с ног до головы увешанные дубинками, пистолетами, автоматами, рациями… «Peter Vayl», — произносим мы заклинание, но срабатывает оно не сразу: бронежилеты долго кому-то звонят — наконец, пропускают за неприступный бетон, и, пока мы идем к офисному зданию — тоже из бетона и стекла, — пристально сверлят спины взглядом. Внутри — еще одна проходная. Тут всякого пришедшего фотографируют (мы, к слову, заходили трижды — и фотографировали нас каждый раз), пропускают через металлоискатели и через двух великанов в форме…
В просторном холле висит карта мира во всю стену. На ней выделены цветом те страны, в которых демократия пока не победила и которые, следовательно, нуждаются в «свободном» радиовещании. За последние годы несколько стран изменили окраску: в Прибалтике, например, местные службы «Свободы» закрылись в связи с торжеством демократии, зато открылось вещание на несколько исламских государств. У России же цвет недемократичный как был, так и остался…
Редактор русской службы Вайль (в Нью-Йоркском и Пражском бюро суммарно проработавший девятнадцать лет) просвещает нас на предмет свободы «Свободы»:
— Чего не понимают в России — это в чем различие между радио «Свобода» и «Голосом Америки». «Голос Америки» есть голос американского правительства: Белого дома и госдепартамента. А «Свобода» финансируется конгрессом США. А конгресс и правительство — вещи разные, чего в России опять-таки не понимают, потому что в России неконтролируемого парламента не существует.
Дальше мы играем в обязательный пинг-понг: подаем провокационные вопросы, Вайль, не дрогнув лицом, отправляет шарик обратно. Телефонное право? — Нет, никто никогда не звонит «сверху», не приказывает «осветить» или «замолчать». — Но все же: трансляция американских идеологических установок?.. — Нет, «Свобода» — это просто независимое СМИ, в котором работают неангажированные русские профессионалы. — А как гарантировать?.. — А на то есть совет управляющих из уважаемых в обществе людей, именно он следит за тем, как мы расходуем деньги конгресса. — Ну а если вам в прямом эфире захочется сказать…
— Если мне вдруг захочется сказать, например, что мой идеал — Адольф Гитлер, я думаю, послезавтра меня уволят. Хотя, может, и не уволят. Может, заплатят за психиатрическое лечение.
Вайль, с видом вполне удовлетворенного ходом вещей библейского пророка, сидит, откинувшись в кресле, ласково поглядывает то на нас, то на змеюку, свернувшуюся в бутыли с экзотическим спиртным. Психиатрическое лечение ему явно не требуется. Мы продолжаем пинг-понг. Говорим о политической ситуации в России. «У меня, когда я сейчас приезжаю в Россию, полное ощущение, что это смесь того СССР, из которого я уезжал, с той Россией, в которую приезжал в девяностые». Отдав должное остаткам оттепели — свободе предпринимательства и книжного рынка, Вайль перечисляет хрестоматийные приметы вступления России в очередной цикл заморозков: от пропаганды в телеящике до стремительно плодящихся портретов Путина. Словом, тут он вполне совпадает с генеральной линией радио «Свобода», упорно красящего Россию несвободным цветом. Мы сварливо возвращаем шарик: мол, в России разменивают свободу на «стабильность», реальную или мнимую, — но вот ведь и вы, Петр Львович, за спецназом и бетонными глыбами прячетесь, так что Запад, кажется, тоже разменивает свободу на безопасность, и тоже, возможно, мнимую…

— Да, но чем отличаются заблуждения западные от заблуждений российских? Гораздо большей прагматичностью. Допустим, разрешение на прослушивание телефонных разговоров. В России даже смешно это обсуждать: ну послушали, чего такого? Это глубоко оскорбляет, напротив, душу какого-нибудь англичанина, но он думает: может быть, у нас тогда лондонское метро второй раз не взорвут. То есть чисто арифметический расчет: это — за это. А не вообще. Зато никто не собирается, заметьте, объявить Тони Блэра отцом нации и возложить на него свои проблемы — чтобы он чинил канализацию старушке в Шотландии! Каждый чинит свой унитаз сам.
— Готовность отказаться в пользу власти от многих своих прав и возложить на нее многие свои обязанности в России традиционно принято объяснять коллективизмом…
— Ага, соборность. Вся соборность сводится только к одному: к отказу от личной ответственности, к перекладыванию ее на коллектив. И все. Поэтому, когда второе место на Евровидении, — это антирусский заговор. Когда дисквалифицируют российскую спортсменку, то это антирусский заговор. А когда отнимают золотую медаль у канадского спринтера — начинает ли кто-то говорить про антиканадский заговор?! Никому это в голову не придет. Когда недавно на последнем чемпионате мира по футболу российский судья Иванов выдал пять, что ли, красных карточек и мир слегка опешил, его отца, выдающегося, легендарного футболиста Валентина Иванова, спросили: как вы этот конфликт оцениваете? А он говорит: они нас не любят. Я просто обмер! Это человек, испытавший любовь всего мира, человек, от которого млели стадионы всех континентов! Он что, все забыл? Забыл. Потому что ему так проще. Когда отказываешься от личной ответственности — тогда понятно, почему унитаз тебе должен чинить президент... Я помню, в девяностом показывали в Нью-Йоркском музее современного искусства фильм Лидии Бобровой «Ой вы, гуси». Фильм такой, в стиле деревенщиков. Посмотрели, стали задавать режиссеру вопросы. А публика на девять десятых — «американская американская». И вот какой-то американец спрашивает: «В начале фильма герой входит в свою избу, сверху падает доска и по башке его хлопает, он ее ставит на место, а в конце фильма она опять падает и хлопает. Почему он ее не прибил за это время?» А Боброва ему — о том, как большевики загубили страну, устроили полную разруху... А он свое: разруха — ладно... Гвоздь! Один! Уан нэйл!
В этом — весь Вайль. К России он упорно подбирается с добротного европейского качества «общим аршином», приговаривая: «Не, ну а почему не измерить-то? Ну бляха…»
Можно отмахиваться, если и не клеймя Вайля русофобом, то уличая в мелкобуржуазном филистерстве: ну не догоняет эмигрант-полукровка глубин русского духа. Не сходится: все он нормально догоняет. Только Вайль, помимо местоимения «я», терпеть не может прилагательных — в этом мы убедились на себе, когда посиделки за бокалом красного перетекли в скоротечный мастер-класс; вот и вымарывает отовсюду избыточные определения. «Загадка души» — о да; все самое ценное, собственно человеческое, в человеке иррационально: как сформулировал другой писатель, лишь то по-настоящему дорого, что лишено практической необходимости; но при чем же тут слово «русской»? «Свой путь» — само собой, но он у всех свой, и у японцев, и у итальянцев, только средства эффективного передвижения одинаковы. «Духовность»? Вайль откликается датскими зарисовками: «Какая-то заминка произошла при вывозе поезда с парома, объявили о пятнадцатиминутном опоздании и в каждый вагон внесли телефоны — предлагая позвонить, чтоб не волновались близкие. Это, что ли, духовность? Путаюсь и затрудняюсь».
Ограниченность такого «трезвого подхода» Вайлю ведь тоже понятна, он об этом проговаривается. Да, разумную расчисленность западного уклада он решительно предпочитает евразийскому бардаку, но: «доверие к потоку жизни». Да, поет гимн индивидуальности и «частному человеку», но: «стихийная мудрость толпы». Здесь, впрочем, особого противоречия нет, если толпа состоит именно из «частных» людей, а не из «маленьких»: «Девиз Маленького Человека — слова не гоголевского чиновника “оставьте меня, зачем вы меня обижаете?”, над которыми лили слезы лучшие люди России, а чеховского мужика “Жили мы без моста…” Это не частный человек с готовностью принял умопомрачительные перемены, а маленький, воспетый в нашей великой литературе и расцветший в безликой жизни… Частный человек — большой, то есть какой надо, себе в рост. Как раз между Юлием Цезарем и чернобыльским грибом…. Если он возьмется за перо, то сочинит скорее банальный годовой отчет, а не гениальную повесть безвременных лет. Он вообще больше по части не букв, а цифр, и с ним есть шанс, что о наступлении новых веков можно будет узнать не по канонаде, а по календарю».
— Ну так а почему он гвоздь-то не прибил? — вытягиваем мы из Вайля известный всем нам ответ.
— Да потому что пьет, как свинья! И потом, лень. Вот вам нравится гвозди прибивать? Мне — нет. То есть я бы напрягся... но я же понимаю, что это против природы! Однако вообще все, что творится в мире, — против человеческой природы! Мораль, религия, право, государство, искусство — это все насилие над человеческой личностью. Человеческое — это отнять у кого-нибудь, сожрать и лежать, сытым и пьяным. А всякие уроды, что двигают цивилизацию, — пять процентов населения — будут рядом шебуршать. То римское право придумают, то наполеоновский кодекс, то «не убий!», то еще какую-нибудь глупость...
***

Оно, конечно, жили мы без моста…
На Карловом мосту, возле креста, обозначающего «точку сброса» Яна Непомуцкого, ражий детина в кожане по-русски инструктирует гарну дивчину, напирая на фрикативное «г»: «Так, ладошку левую ложи суда, гляди, где крест... Правую... а, вот суда, и суда вот правую ногу…» (там и впрямь имеются еще какие-то выемка и медная круглая заклепка, не иначе и впрямь предназначенные для гарантированного добывания счастья чешским экспресс-методом). «Так, хорошо, теперь загадываешь молча, молча обязательно, желание. А потом идешь вон туда, там ложишь ладошку, где собачка, загадываешь еще раз, возвращаешься суда...» — «Не хочу возвращаться!» — капризничает дивчина.
Это да, это конечно; возвращаться — не для нас, технология русского счастья выглядит иначе: вперед, вперед, быстро, не оглядываясь и не осмысляя. Особенности национальной грамматики: в нашем согласовании времен с настоящим несовершенным сочетается только прошедшее непонятное. Чудовищно богатая чудовищными коллизиями биография страны ни разу трезво не воспринята большинством ее населения: опыт ГУЛАГа, всех войн — от Гражданской до чеченской, всех революций — от Февральской до августовской, отправляется в те же бездонные, анализу с оргвыводами не подотчетные коллекторы коллективного бессознательного, куда ранее канула тысячелетняя предыдущая история, включая триста романовских.
Однако именно забывание гарантирует повторение: не учащие уроков не сдают экзамены и остаются на второй год. Непредсказуемость русского прошлого, сформулированная, кажется, все-таки не прославленным сатириком Задорновым, а небезызвестным политиком Черчиллем, логично конвертируется в неопределенность русского будущего; и ужас ли, фаталистическая ли бравада по этому поводу равно мешают увидеть, как предсказуема эта непредсказуемость, как однообразна на поверку неопределенность. Разглядеть бы ясно, осознать трезво — и поменять было бы проще?
…Ночью на Карловом всего уже не разглядишь, не видно, как из сумрака подмигивает теряющийся среди трех десятков мостовых статуй Непомуцкий, не то святой, не то политический интриган. Хлипкий мужичок — патлы из-под черной «пидорки», очочки, — играет на бокалах с водой. Бокалов органная батарея, тянутся какие-то провода, патлатый макает пальцы в подогреваемый миниатюрной печуркой резервуар, оглаживает стекло, извлекает то джаз, то Баха. Вокруг толпится народ, жужжа и бликуя камерами. Мусульманская красотка в глухом платке на добротном английском просит попробовать. Патлатый уступает место. Красотка старается, но звук извлечь не может. «У меня магические руки, — с добродушной издевкой информирует патлатый. — Я не работал ни дня!». Рядом мрачно супится серьезный исламский муж, вторая жена — тихая и молчаливая — украдкой усмехается в платок. Муж тянет к бокалам руку — у него тоже ничего не выходит, проклятая выдумка неверных не дается. Патлатый ухмыляется и начинает играть. Мусульманская троица, кипя сдержанным негодованием, уходит в сторону Града, к одному из прекраснейших (в любое время суток) в Европе городских видов.
Считать контакт цивилизаций состоявшимся? Нет? Поди пойми. Вот уж, кажется, прав Вайль — не стоит преувеличивать собственную особость и уникальность; даже когда это делается с мазохистским самоуничижением — то именно с тем, которое «паче гордости». У всех свои «трудности перевода», все мы друг другу незнакомцы, пришельцы, в римском смысле варвары — даже в туристической толчее Карлова моста.
Мы поворачиваем в обратную от мусульман сторону, к Староместской башне. Плотная толпа пропускает, демонстрируя стихийную мудрость. В черничном небе плавает надкушенная луна. Над Влтавой, чуть дребезжа и подвизгивая, несется стеклянный Иоганн Себастьян.