Кантор риска

Александр Гаррос
12 ноября 2007, 00:00

«Я для себя решил: надо делать только великие романы и картины… На меньшее замахиваться не стоит»

— …Так, в сущности, и написали: хотим, дорогой президент Путин, чтобы вы остались навсегда! — говорит приятный джентльмен средних лет, отведя чуть в сторону руку с бокалом сухого красного и облокотившись на парапет, под которым сыро дышит черная вода канала.

Происходит все это в месяце октябре в городе Венеция, и на противоположном берегу канала слева лежат тяжело, как выброшенные штормом касатки, остовы гондол (там одна из немногих мастерских, где по старинке делают культовые лаковые лодки-гробы), справа, подсвеченный, желтеет фасад Лицея Марко Поло… а за спиной говорящего втекает-вытекает в двери чудного винного магазинчика, где еще и наливают, снабжая в качестве закуси бутербродиками по евро штука, припозднившееся туристическое комьюнити. Но сразу ведь понятно, что джентльмен — из России, хоть и изъясняется на добротном английском; и в виду он имеет, естественно, только что опубликованное, а ныне уже знаменитое послание, подписанное среди прочих Церетели и Михалковым.

Собеседник, тоже снабженный бокалом, понимающе кивает. У собеседника пушистые седые усы, стильная бородка, лихой горбатый нос и в целом внешность хитрющего испанского идальго надцатого века, втихую промышляющего торговлей слоновой костью и рабами. Возможно, этот образ не так и далек от истины, поскольку милейший господин — некий американский деятель рынка современного искусства, перекупщик не то галерейщик...

Говорящий куда менее импозантен; когда он, как сейчас, не в демократичном свитере (или там заляпанном краской фартуке), а в сорочке-галстучке-плаще, он и вовсе похож на материализованный идеал партийного руководителя среднего звена: солидность, мягкая улыбка, приятный голос, лицо округлое, но без всякого социального самодовольства — умное такое, доброе, сострадательное, что ли.

Даже ведь и не подумаешь, что этот человек и есть Максим Кантор. Чуть не самая скандальная фигура театра культурных действий последних лет.

Нарушитель конвенции: статусный — с мировой известностью, с картинами, задорого продающимися на всяческих «Сотби’с», — художник, объявивший принципам арт-бизнеса и постулатам арт-идеологии, посмертному владычеству поставленного на индустриальный поток Черного Квадрата, донкихотскую вендетту. Левак, марксист, моралист — добавьте ярлык по вкусу. Автор самой странной сенсации в современной русской литературе: как бы определить в шахматных терминах ситуацию, когда в ферзи, перепрыгнув через все поля, проходит даже не пешка (что возмутительно, но вообразимо), а, скажем, костяшка домино?

Между тем так именно и получилось. Художника Кантора с его набором достижений и системой взглядов, кому положено, знали давно, ценили или терпеть не могли — писатель Кантор возник в премиум-классе русской прозы нежданно, без объявления войны; словно телепортировал. Даром что свой «Учебник рисования», роман идей титанического (1418 страниц) объема, он продумывал лет пятнадцать и писал года четыре — для всех, кроме автора, началось все именно в 2006-м. Когда издательство ОГИ довольно спешно издало два тяжеленных «белых кирпича», не рассчитывая, надо думать, на что-либо большее, чем «отбить бюджет». В результате «Учебник рисования» допечатывали четырежды; сколько двухтомников было преодолено до конца читателем — отдельный вопрос: в окололитературных кругах при упоминании канторовского романа модно стало пожимать плечами и откликаться с кислой иронией — мол, это же прочесть невозможно…

Однако прочли.

Прочли, конечно же, люди из «артистической тусовки» — заранее готовые оскорбиться и получившие для оскорбленности весомый повод. Среди населявших «Учебник рисования» бесчисленных персонажей, в переплетении множества линий имелся и художник Сыч, концептуально совокупляющийся с хорьком (потом хорёк, бросив несчастного Сыча, по-гоголевски обретет автономию и дорастет до депутата), и художник же Гриша Гузкин, рвущийся на Запад, как красноармейские танки, и министр культуры Ситный, участвующий в афере с поддельными квадратами, поставляемым на Запад потоком фальшивого русского авангарда, и арт-критик Труффальдино, и еще десятка два фигур, легко идентифицируемых и публикой, и самими плюс-минус прототипами. Они, прототипы и примкнувшие, однозначно квалифицировали «Учебник рисования» как внутрицеховой пасквиль, лишь графоманством автора надутый до несусветных размеров, лишь его манией величия превращенный в попытку «романа обо всем».

Но прочли и другие. Мэтр художественной критики Григорий Ревзин, человек вообще-то трезвый и не склонный оптом раздавать комплименты, в «Коммерсанте» назвал «Учебник» великим русским романом — первым великим русским романом после «Мастера и Маргариты» и «Доктора Живаго». Писатель Ольга Славникова, человек вообще-то тоже трезвый и (хотя бы как рулевой премии «Дебют») не склонный пренебрежительно относиться к новообретенным литературным талантам, высказалась об «Учебнике» как об «антисобытии года», припечатав почти естественнонаучным вердиктом: «Текстовая антиматерия». Лев Данилкин, литературный обозреватель «Афиши», человек, возможно, местами восторженный, но по части чутья на событие могущий дать фору любому из коллег, в нелицеприятно итожащей литературный год книге с аппетитным названием «Круговые объезды по кишкам нищего» на себе же поставленный вопрос «Что такое, в трех словах, была русская литература в 2006 году?» ответил: «Кантор. Кантор. Кантор». «Учебник рисования» вошел в прошлогодний шорт-лист «Большой книги» — но, впрочем, ничего не получил…

Словом, если считать знаком успешного дебютного романа сумму радикальных и полярных эмоций — от тотального неприятия и почти что ненависти до восторга и почти что приравнивания к Толстому Л. Н., — то «Учебник рисования», несомненно, стал лучшим дебютом за много, много, много лет бытования русской литературы.

Одно точно: не удостоенный соответствующей премии Кантор пытался написать по-настоящему Большую Книгу, с пафосом и гневом, с претензией на охват и ответ, — и попытка эта не стала провальной. Риск оправдался — так или иначе. К тяжеленному слитку, сплавленному из семейной саги и философского трактата, наставления в художническом ремесле и фарса, сатиры и публицистики, детектива и исторической саги, выводящему глобальные законы Истории и с клинической четкостью описывающему «предательство интеллигенции», под знаком которого, по Кантору, прожила Россия последние два десятка лет, можно было предъявить множество претензий — но проигнорировать его было сложно.

 pic_text1 Фото: Олег Слепян
Фото: Олег Слепян

А только что у Максима Кантора в том же ОГИ вышел сборник из восьми пьес. Довольно коротких, заметьте, пьес. Называется «Вечер с бабуином».

Это не означает, что Кантор изменил большой форме: новый роман он уже пишет.

— Это роман о мировой войне, — говорит Кантор, размешивая в стакане противопростудную смесь из чая, меда, лимона и виски; происходит это в городе Москва седьмого аккурат ноября, за окнами темно и холодно, и здесь, в канторовской квартире-мастерской в Трёхпрудном переулке, тоже темно — но тепло. — О войне от четырнадцатого года до наших дней. Буквально — с картами, диспозициями… Но штука в том, что это не фронтовая проза, а — роман об интеллектуальной жизни Европы оттуда и по сейчас, которому соответствуют боевые действия. Не «Война и мир», а «Война и мысль»: о том, как менялся за этот век интеллект воюющего человека. Если получится — я буду горд. Но когда получится — не знаю. Может, два года, может, три… Проза — дело долгое, длинное. Да и не опишешь сто лет коротко, не опишешь! Так что вот пока и написались пьесы. Меня все настолько затюкали разговорами о необъятных размерах романа, что я и решил написать то же самое — в малой форме; сказать на пяти страницах то, что раньше было сказано на полутора тысячах.

…«То» (оснащенное обильной фактографией, спектрально разложенное на множество героев, главных и не очень, выплескивающееся в буйные философские и публицистические протуберанцы) в восемь «пьес для чтения», едких до злости и грустных до жути, упаковывается едва ли. Но «Вечер с бабуином» — и впрямь нечто вроде постскриптума к «Учебнику». Здесь молох демократии снова перемалывает породивший его европейский гуманизм, интеллигенция готовно предает свою миссию и добровольно упрощается до обслуги, а хорошо знакомое художнику Кантору «современное искусство» с его «полосками и квадратами», с похабными перформансами вместо тяжелейшего труда мысли и запаянными баночками дерьма вместо уникального высказывания, вновь выступает в роли обобщающей метафоры, универсального кода к тому, что происходит в культуре, политике, обществе и жизни вообще.

— Максим, — говорю, — в твоих текстах, получается, изобразительное искусство в его нынешнем изводе, с поточным абстракционизмом, с «квадратами» — максимально легко клонируемыми и согласными вместить в себя любой смысл, — становится символом некой общей, универсальной подмены? Торжества имитации над оригиналом во всех областях?

— То, что происходит в искусстве, — откликается Кантор, — это такая «паганизация», оязычивание сознания современного человека; и до какой-то степени (только до какой-то — знак равенства я ставить не хочу) это все имманентно демократическому обществу. Современное искусство во всем мире демонстрирует силу, напор, витальность — стихийные начала, которые человек отождествляет со своим самовыражением. Но это самовыражение не духовного в человеке, а спонтанного и природного; да, оно объявлено квазидуховным — и то верно, ведь и сила, и порыв, и страсть имеют к духовному некоторое отношение... Но они существуют вне морали, вне разума. Зато очень хорошо конденсируют волю — и это и есть пароль современной победительной цивилизации. Искусство здесь лакмусовая бумажка общества, показывающая, что этому обществу нужно в качестве флага. Современную цивилизацию невозможно строить под знаменем Рембрандта, да Рембрандт и вообще плохо ложится на знамя. И Брейгель, и Ван Гог. Нужны простые лозунги и простые символы; во все времена к этому стремились, но именно современная демократия довела это упрощение до совершенства.

— Но тогда не выходит ли, что демократия — если свести ее к власти простого и универсального, если вынуть из нее «надличностный» этический костяк, основанный на усилии, на преодолении «просто человеческого»… христианский, если угодно… — что она тогда становится практически неотличима от фашизма?

— А фашизм и был одной из форм народовластия! Когда мы анализируем двадцатый век с точки зрения конфликта демократии и тирании, мы производим большую фактическую подмену. Чем дальше, тем очевиднее, что это именно разные формы народовластия боролись. Вполне по Конраду Лоренцу определяя — или, скорее, вырабатывая — сильнейшего: наиболее мобильного, стойкого, выживающего, способного к лидерству. Боролись так же, как до того боролись монархии. Мне кажется очень показательным весь процесс мировой войны ХХ века, который начался с войн монархий — и с коротким перерывом перешел к войнам народовластий. Виктора Эммануила заменили на Муссолини, Николая на Сталина, Вильгельма на Гитлера — и ровно те же народы вышли на ринг после пятнадцатилетнего перерыва между раундами. Буквально пришли те же самые люди, часто с теми же самыми ротными командирами, сапог переодеть не успели, — и стали драться друг с другом на тех же самых полях, только куда более кроваво, потому что конфликт народов куда страшнее конфликта монархий.

Так что — да: демократия, лишенная этического стержня, становится неотличима от тирании. Собственно, это не я придумал, а Платон. Это же он достаточно точно описал, как демократия эволюционирует в тиранию, когда рождает, не в платоновских уже терминах говоря, номенклатуру, начинающую жить партикулярной от общества жизнью… И это при том, что в греческом полисе голосование еще могло быть худо-бедно работающим инструментом; а кого и как в качестве управляющих обществом представителей могут осознанно выбрать двести миллионов?.. Нереально.

— Когда ты пишешь — на русском в основном материале, — о торжестве этой демократии с отрицательным знаком, у тебя магистральной темой становится «предательство интеллигенции». Собственно, и «Учебник рисования» во многом об этом, и как минимум половина пьес… Ты можешь вот сейчас, коротко, не на полторы тысячи страниц, сформулировать сущность этого предательства? Оно — в отказе от роли какого-никакого, но носителя этих самых этических принципов, обязанного напоминать о них и «власти», и «народу»? Или?..

— Знаешь, я все время вспоминаю эту прекрасную фразу Мандельштама: для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я их предал? Так вот именно разночинцев интеллигенты и предали. Они, если огрубить совсем, были адвокатами народа перед лицом начальства. Говорили начальству: вот так вот — не надо, потому что народу страшно много, и многие не читают, не пишут, даже посчитать не могут, на сколько вы их обманули, и дурить их просто… Но этого вы делать не имеете права, потому что это — некрасиво.

Интеллигент хочет на Запад — и начальство очень хочет на Запад. Интеллигент любит коньяк — а уж начальство разбирается в коньяках, как интеллигенту и не снилось. Мост к начальству оказался гораздо более торным и крепким, нежели те шаткие мостки, которые разночинцы строили к народу

Однако потом интеллигенция посчитала, что это народ интеллигенцию предал — устроил революцию. Интеллигенция порядком пострадала и обиделась на народ: какого ляда, подумала она, мне разделять его, народа, судьбу? Уж если чью-то судьбу и хотела она после революции и войны разделять — то судьбу начальства. Начальство понимает, начальство сравнительно образованно. Интеллигент хочет на Запад — и начальство очень хочет на Запад. Интеллигент любит коньяк — а уж начальство разбирается в коньяках, как интеллигенту и не снилось. Мост к начальству оказался гораздо более торным и крепким, нежели те шаткие мостки, которые разночинцы строили к народу.

Однако ведь ничто, кроме этой роли адвоката, интеллигента интеллигентом не делает. Он либо защитник — либо никто: обслуживающий персонал. Слуга. Неважно, что слово «интеллигент» чисто русское; речь ведь идет всего-навсего о гуманистической составляющей деятельности. Есть гуманизм — а есть не-гуманизм; и человек, делающий сферой своих трудов область гуманистическую, может именоваться хоть интеллектуалом, хоть интеллигентом, — но он гуманист, как и было сказано, «названо», во времена Ренессанса. А гуманизм есть вещь, к служению не приспособленная. Этим не служат, служат какой-то другой частью организма… производством красивого, развлекательного, потешного, мягкого. И стоило эту самую функцию адвокатуры, защиты из искусства убрать — как оно дегуманизировалось.

— Хорошо, предположим. Но ведь помимо классовых движений — «интеллигенция обиделась» или «интеллигенция отказалась» — есть и индивидуальные реакции людей с умом и вкусом; есть вещи, которые делать или говорить просто противно — в силу частных представлений о хорошем и дурном… Почему же тогда у нас — если по твоим же книгам судить — интеллигенция оставила свои позиции так стремительно и в полном составе? В Европе с ее кризисом демократии этого ведь не произошло — там есть и какой-нибудь Умберто Эко, вполне в наших терминах классический интеллигент, и десятки других значимых интеллектуалов с активной и «адвокатской» социальной позицией…

— Я думаю, дело еще и в том, что невозможно остаться интеллектуалом, тотально отвергнув коммунистическую идеологию. Ее можно критиковать, ее можно оспорить — но не учитывать ее, перечеркнуть как ложную… это противно интеллекту. Просто потому, что коммунистическая доктрина основана на солидарности угнетенных. Я сейчас не говорю о том, как она использовалась в истории. Но интеллектуальным, осознанным образом человеку, который считает себя «сердцем» или «совестью», отказаться от сочувствия угнетенным… странновато. Кому еще сочувствовать — богатым?

А когда коммунистическая идеология посыпалась, задачи интеллигенции мгновенно сузились. Оказалось, что нужно заниматься конкретными вещами, бежать, зарабатывать, идти в пиар-агенты или галеристы… Бах — и через десять лет не осталось ни-ко-го. Пара пенсионеров, честных по привычке, — да человек десять молодых, которым стыдно стало участвовать в этой гонке.

Но бабы нарожают еще, что-то произойдет. Мне то, что происходит в последние лет пять, кажется оптимистичным. Десяток молодых, неспокойных, думающих ребят — это много, вообще-то. Двадцать лет назад этого не было, а было только тяжелое опьянение…

— А сейчас, получается, тяжелое похмелье?

— Да. Но сейчас все-таки есть люди, пытающиеся искать правильные слова для того, что произошло и происходит. Произошло ведь что-то очень простое. Как по модели игрушечного авто можно понять суть работы ЛогоВАЗа, так это вот, произошедшее, можно отследить по судьбе, скажем, правозащитного движения. Если дочка правозащитника становится всероссийской блондинкой в шоколаде, а его ученик — главой КГБ, может, какая-то ошибка была в правозащитном движении? «В консерватории что-то напутали», по Жванецкому?

То есть Россия, безусловно, пребудет Россией, этот организм десятки раз проверялся разными болезнями, и ждать от него чудес не приходится. Есть, конечно, сторонники эволюционной теории, считающие, что Россия станет Европой, сольется с Западом, поменяет основной алгоритм… Собственно, сторонников такой теории очень много; на основании этой теории и делались первоначальные накопления в девяностые; на ее основании интеллигенция это первоначальное накопление, его принципы и механизмы, одобрила и разрешила, часто инициировала, как минимум — легитимизировала. Беда в том, что в этой социальной таблице Менделеева были проставлены не те элементы; никто же не разрабатывал механизмов того, как стать честнее. Но все эти Гусинские, Потанины и Березовские — они же получили индульгенцию в первую очередь не от власти, а от интеллигенции! Мы сами захотели, чтобы ОНИ теперь командовали; придумали обоснование благотворности их господства… А уж потом они, подчиняясь работе простых социальных механизмов, решили уберечь свое приумножившееся добро — и наняли на должность сторожа офицера КГБ. И основная претензия к этому офицеру КГБ сейчас у них всего лишь в том, что он не выполнил корпоративных обязательств: ну блин, чего же ты, мы же договорились, что тебя зовут именно сторожем?! А он захотел сам править. И в каком же месте уравнения произошла ошибка? Когда мы — мы — морально разрешили кому-то брать, думая, что чем больше он возьмет, тем мы будем свободнее? Или когда тот, кто много взял, решил нанять сторожа? Или когда сторож решил перестать быть сторожем? Может, и впрямь в консерватории что-то не так?

 pic_text2 Фото: Олег Слепян
Фото: Олег Слепян

Мне приходилось беседовать с Ходорковским, вот на том же самом месте он сидел, где ты… ну зачем же так поеживаться… и я ему говорил: Михаил, вам не кажется, что вы зря ставите знак равенства между своими финансовыми аппетитами и приобретениями — и моральной стороной развития государства Российского? Но его абсолютно убедили в том, что знак «равно» там стоит. Мол, ведь я же становлюсь свободным — значит, и государство становится свободным; есть же личность, и она развивается, и эта личность — я. А что личность — это не тот, кто берет, а тот, кто дает, ни Ходорковскому, ни Потанину, ни прочим всем показать и доказать никто не сумел.

— Раз уж мы до таких формулировок поднялись, давай я тебе задам какой-нибудь вечный русский вопрос. Например, «что делать?». Хотя бы применительно к интеллигентскому сословию.

— Minimum minimorum, то наименьшее, что необходимо сейчас всякому творческому человеку, интеллигенту, интеллектуалу, — это хотя бы небольшой градус смелости. Смелости идти против общего мнения, против устоявшихся рецептов моды… и, собственно говоря, против рынка. Потому что рынок не есть эвфемизм слова «свобода»: это есть механизм функционирования капиталистической экономики, и точка. И любой крупный художник, будь он Ван Гог или Толстой, идет в том числе и против законов рынка, и только такое движение поперек — только оно и продвигает в новые области искусство. Немного личной смелости — это уже очень много. Не зависеть от мнения своего круга, референтной группы, начальства, рынка… Если производить с собой каждый день эту маленькую инъекцию смелости — это уже очень, очень немало.

А вообще я с оптимизмом смотрю на происходящее. Так, чем яснее и тверже делается институт власти, тем быстрее проходит похмелье русской интеллигенции, следствие долгого опьянения…

— А он — делается? Яснее и тверже?

— Ну да. Все, что можно было построить из этого материала, — построено. Когда говорят, что нет альтернативы Путину, — это ведь не потому, что нет другого полковника. Да есть другой полковник! Но с другим полковником — будет то же самое. А не-полковники… Ну, Россия же такая страна, что в ней власть берет только тот, кто хочет. Вот Явлинский — он разве хочет взять власть? Ага… Однако же главный оптимистический вывод из этой определенности перспектив — именно тот, что интеллигентское похмелье — вынужденно — пройдет. И кто-нибудь скажет: ладно, с властью у нас не получилось — давайте книжку напишем. И тех, кто так скажет, будет сравнительно много. Да ведь уже получились неуспокоенные, взволнованные люди! Их не было пять лет назад! Была развлекательная литература. С Акуниным в качестве высшего достижения…

— А политизацию литературы, тоже отчасти вынужденную (ну не осталось ведь других легальных и общедоступных площадок для выяснения отношений по важным общественным вопросам), ты считаешь симптомом такого «избавления от похмелья»?

— Я думаю, что политизация литературы — это очень здорово. Это и есть ее, литературы, становление. Человек — животное социальное, и без понимания, в каком социуме ты живешь, лучше литературой вообще не заниматься. Лучшая литература, которая когда-либо написана, — она политическая. Данте. Шекспир…

А вообще, я бы сказал так. Есть вещи, непонятные многим. Например, теория относительности. Есть — непонятные некоторым. Например, природа тоталитаризма. А есть вещи, непонятные кому-то одному. И вот в этом пункте и происходит самая интригующая интеллектуальная завязка: когда все всё вроде бы понимают — а ты ну никак не можешь понять! Вот вроде можно сложить два и два — а не складывается… Не сходится ответ. Вот тут и получаются настоящие открытия; только тут. Так что надо ждать, когда это непонимание тебя осенит.

— Максим, а ты не боишься, что «ход вещей» возьмет свое не мытьем, так катаньем? Ну вот сейчас художника или писателя, старающегося «думать поперек» и «не понимать», не вышлют ни на дальний-дальний восток, ни на Запад. Возможно, он даже окажется успешен — вполне в рамках нелюбимого им рынка. И тогда рынок сделает из него бренд — и тем самым тоже превратит в продукт, упакует в рамки… Вот ты, Максим Кантор, не боишься превратиться в бренд?

— Ну, у меня есть некоторая надежда… Я ведь достаточно пожилой человек. Я уже прошел длинную дорогу искушений, я был признан, моден, про меня писали десятки, а то и сотни статей, я выставлялся в сотнях галерей. Я когда говорю про опьянение — так оно у меня самого было! Я в девяностые годы чувствовал себя именно что по заслугам награжденным интеллигентом. Вот я выступал против советской власти, писал картины, теперь они в музеях, а мне разные буржуи жмут руку и дают бабки. Это же хорошо? Чего еще от жизни можно требовать?.. Я все это уже один раз прожил. И — не захотел идти в этом строю. Не потому, что не давали или не получалось. Наоборот — когда ты встроен в этот раскрученный, разогнанный механизм, трудно сказать «нет», трудно сказать: «Знаете, ребята, мы с вами существуем в фальшивом пространстве по фальшивым законам, и я выхожу». И то, что меня возненавидела группа московских тусовщиков, — мелочь по сравнению с тем, что происходило для меня во множестве «арт-механизмов» по всему западному миру. Мне много кому пришлось сказать: нет, ребята, я не ваш, я не с вами… Так что я уж постараюсь делать дальше, что делаю. И если я, даст бог, напишу второй роман — он, наверное, будет еще обиднее для общества, чем первый. И там будет еще больше вещей, которые заденут кого-то, кто сейчас думает, что он мой друг и что мы думаем одно и то же. Но я не виноват, что мы думаем разное!.. И что это разное приходится говорить — или рисовать!.. А уж что от бренда никто не убежит — это да. Сделали бренд и из Ван Гога, и из Пикассо, и из меня сделают, и из тебя, и из кого угодно. Но чем больше раз ты скажешь «нет» — тем труднее будет запихнуть в этот бренд тебя всего, живого и целого.