Обвал русской истории

Максим Соколов
31 декабря 2007, 00:00

При оценке 1917 года надо прежде всего указать, что это была катастрофа такого масштаба, которая не в каждом веке случается

Русская история не отличается нарочитой благостностью, в ней бывало всякое, но наравне с Семнадцатым годом может стать лишь Смутное время. Такое же уничтожение всякой власти и всякой армии, такая же утрата контроля над провинциями, такое же бесконтрольное насилие, бушующее на всей русской земле, такой же катастрофический обвал культуры и хозяйства, такая же утрата простейших жизненных условий и простейшей безопасности.

Бедствие, беспрецедентное в веках

Ни разинщина, ни пугачевщина, ни эпоха стрелецких мятежей и стрелецких казней не в состоянии сравниться со смутами начала XVII и начала XX века хотя бы уже в силу своей локальности. То были тяжкие беды, но никак не охватывающие всю землю. Модное ныне сравнение 1917 года с 1991-м уместно еще менее, поскольку объем страданий и разрушений здесь в принципе несопоставим. В результате 1991 года не вымерзали крупнейшие города, моровые поветрия не выкашивали людей, картофельные очистки не были лакомством, массовая гибель людей не стала повсеместным бытовым явлением. Кризис 90-х был тяжел, но уровень промышленного производства не падал, как в 1921 году, до 3% от уровня 1913 года, в стране не было голода вплоть до людоедства, в ней не выбивались целые сословия и не случалось в ней такого, чтобы затем спрашивать в изгнании: «Зачем меня девочкой глупой // От страшной родимой земли, // От голода, тюрем и трупов // В двадцатом году увезли?» Повторимся: такого голода и стольких трупов горькая русская земля не знала триста лет. Что есть вполне достаточное основание для употребления термина «катастрофа Семнадцатого года».

Аналогичная немецкая катастрофа

Катастрофы такого масштаба имеют и последствия соответствующей долговременности. Любой, кто касается немецкой идеологии, немецкой истории и культуры, принужден рассуждать ab ovo, выводя очень многие особенности немецкого духа и немецкого быта из катастрофы Тридцатилетней войны, превратившей самую процветающую страну Европы в пепелище. Катастрофы, подобной которой Германия не знала вплоть до 1945 года, объясняющей и немецкий XVIII, и XIX век. Стандартное название — великая травма немецкой истории.

Истоки бедствия

Уродства нашего нынешнего быта тоже в очень большой степени суть последствия не менее страшной травмы Семнадцатого года. Слом поразительно быстрого хозяйственного и культурного развития начала XX века, когда Россия наливалась соками, превращение созидательной энергии в энергию злого разрушения — повторяя слова гр. А. К. Толстого, «хочется кататься по земле от отчаяния при мысли, что мы сделали с талантами, дарованными нам Богом» — такие вещи так просто не сходят стране с рук. Отхаркиваться кровью после таких подвигов саморазрушения приходится очень долго. Невыносимо долго.

Вечный русский вопрос, занимавший самые великие умы: когда катастрофа Семнадцатого стала предрешенной и практически необратимой? Ответы шаг за шагом уводили все далее в глубь истории, не давая остановиться. Страшные поражения лета 1915-го? Нет, сам роковой Август Четырнадцатого. А не смута ли 1905 года? А не первомартовское ли убийство Царя-Освободителя? И так все далее и далее, потому что строки «Нет, он скорбит во дни невзгоды, // родному голосу внемля, // Что на два разные народа // Распалась русская земля» были написаны весьма давно. Взаимободание общества и трона, равно как вековая мечта русской интеллигенции, радостно сбывшаяся в Феврале Семнадцатого, — это уж точно не в 1914 году началось.

Возможно, однако, что и вековая мечта, и взаимободание, и все эти многочисленные узлы, навязанные еще в XIX веке и умноженные в начале XX, не оказали бы такого неумолимо рокового действия, когда бы Россия и Европа синхронно не пали жертвами своего векового благополучия.

Еврооптимизм 1914 года

К моменту сараевского выстрела Европа сто лет без одного года, со времени битвы при Ватерлоо, не знала череды больших войн, привыкнув — да и как за век не привыкнуть? — что война это не страшно. Кампания в несколько месяцев, мирная конференция, соответствующий трактат — и снова все в порядке. Бесспорно, войны случались. И Австро-прусскую войну 1866 года, и Франко-прусскую 1870-го не назовешь совсем уж безобидными маневрами, и побежденные бывали тяжко уязвлены, но державы не рушились в прах, баланс державных сил не менялся катастрофически, а сами войны не наносили народам непоправимых травм. Собственно, в том и разгадка коллективного самоубийства Старой Европы, совершенного ею в 1914 году. Все великие державы исходили из опыта предшествующего золотого столетия, каковой опыт гласил, что риски, конечно же, есть, какая война без них, но риски никак не являются смертельными, а издержки от длящейся всего несколько месяцев кампании (немцы собирались осенью 1914-го быть в Париже, русские тогда же собирались быть в Берлине) не могут быть чрезмерными. При этом накопившиеся противоречия когда-то надо же решать — так отчего же и не решить, коли так случилось.

Европа, привыкшая к вековому миру, перемежаемому достаточно редкими и достаточно легкими военными прогулками, ни в коей мере не осознавала, какие экономические и организационные силы она накопила и как эти гигантские силы, столкнувшись в войне, сделают ее бесконечным кошмаром, из которого невозможно выйти. Прогресс так уверился в своих исключительно благодатных последствиях, что о последствиях менее благодатных вовсе не задумывался.

Чтение публицистики 1914 года производит поразительное впечатление. В эпоху гигантской экономической и технической мощи передовых стран Европы, в эпоху железнодорожных воинских перевозок, аэропланов, радиотелеграфа, пулеметов, проволочных заграждений, ядовитых газов и тяжелой артиллерии писатели, политики и ораторы рассуждали о доблестях, о подвигах, о славе, имея в виду грядущие славные битвы, подобные Сольферино или Садовой. Даже мясорубки наполеоновского времени наподобие бородинской или лейпцигской в эту бодрую картину никак не вписывались — ниже грядущие позиционные кошмары 1915–1916 гг. Той степени одичания, которую способна породить столь технически изощренная и ресурсно обеспеченная война, которая не в состоянии сама захлебнуться от недостатка средств и единственным средством прекращения которой могла быть социальная катастрофа, когда уже нет возможности держать фронт, — они искренне не представляли.

Русский предкатастрофный оптимизм

Но сходная успокоенность и сходное игнорирование угрозы царили и во внутренних настроениях. По крайней мере, два века предшествующей русской истории были способны внушать скорее оптимизм. Бесспорно, там бывало не все гладко. И формула «самодержавие, ограниченное удавкой», и гвардейские перевороты, и геморроидальные колики Петра III, и апоплексическая табакерка, оборвавшая жизнь его сына, и дело 14 декабря, и первомартовское убийство на Екатерининском канале — все это не назовешь идеалом благочиния, но у всех этих историй был пусть не счастливый, но, во всяком случае, и не слишком пугающий финал. Ни в гвардейских предприятиях, ни даже в террористических покушениях никак не участвовал народ — творец истории. В столице происходили некоторые сумятицы, никак всерьез не отзывавшиеся на остальной стране и ни в коей мере не потрясавшие глубинные основы русского быта.

И это не могло не порождать в борцах с царизмом — прежде всего либеральных борцах, изначально именно они были на авансцене, — уверенности в том, что ничего особенно страшного при свержении трона не случится. Перемена власти в Петербурге прежде никак особо не сказывалась на остальной стране — не скажется и теперь. Традиция народного неучастия в столичных заварухах столь расслабляла, что даже такой очевидный звонок с того света, как смута 1905 года с железнодорожными стачками, остановкой хозяйства и иллюминациями в помещичьих усадьбах, не переломила оптимистическое мироощущение. Пережили смуту — и вроде как бы не из тучи гром.

Наши Кассандры

Чему-то мог бы научить иностранный опыт, который еще в начале XIX века вполне себе предостерегал. Вспомним хоть лермонтовское «Настанет год, России черный год, // Когда царей корона упадет. // Забудет чернь к ним прежнюю любовь, // И пищей многих станет смерть и кровь». Описание вековой мечты русской общественности: «Тогда детей, тогда невинных жен // Низвергнутый не защитит закон» — было идеально точным, реализовавшись по всем пунктам в 1917-м и последующих годах, но как раз ближе к 1917 году грубое пророчество никто особенно не вспоминал. Память о творившихся во Франции безобразных терроризмах республиканских — во времена Лермонтова еще вполне живая — постепенно уходила. Попытка же представить себе, что 1792 год может в худшем своем варианте воспроизвестись в России, казалась недопустимо прямолинейной и нимало не соответствующей духу времени. Бесспорно, и в начале XX века прорывались неприятные предчувствия. Хоть у старца А. М. Жемчужникова: «Опять известий ниоткуда, // просвета нет средь нашей тьмы, // И сердце чует близость худа, // Какого не знавали мы» — хоть у отставного министра внутренних дел П. Н. Дурново, в своей записке Государю показавшего на пальцах, чем обернется для России большая европейская война. Но опять же все это было так некстати, что совершенно не из тучи гром.

Причем добро бы оптимизмом страдали либералы и революционеры разных направлений. В конце концов, они мыслили себя будущими благополучателями. Грядущая республика — каравай, объедение, и они чаяли от нее великих и богатых милостей. Но и реакционеры, и сам Государь — все они, по понятным причинам будучи не в восторге от возможной перспективы падения трона, тем не менее никак не мыслили в категориях «гибель России», «катастрофа» и уж точно не могли представить себе ничего похожего на архипелаг ГУЛАГ. Фантазия для этого была бедна (впрочем, у кого она в докатастрофные годы была столь богата, чтобы такое вообразить?), отчего и цена возможной ошибки не представлялась совсем уже страшной и запредельной. Истинного характера ставок не понимал никто.

Народ — творец истории

В итоге два исторических оптимизма — общеевропейский и собственно российский — летом 1914 года произвели, как теперь модно говорить, синергию, вызвав массы к историческому творчеству. В 1917 году они и натворили со всем размахом. Задним числом понятно, что стремительный рост России был не только умножением культуры и материального богатства, но и — как всегда в таких случаях — разложением прежнего уклада и соответствующим падением социабельности. Как отмечает историк, «о хулиганстве в деревне заговорили в начале века». Задним числом еще более понятно, что с объявлением войны был поставлен неслыханный в русской (да и не только в русской) истории эксперимент по многомиллионному вооружению народа. Столь массовой мобилизации, столь длительной кампании и столь тяжкого позиционного кошмара, способного разложить любую армию, прежде не было никогда.

Создание многомиллионных вооруженных масс в сочетании с процессами культурного разложения, опережавшими — они всегда опережают — процессы созидания, и все это в придачу к благодушию верхов, хоть охранительных, хоть освободительных, и в малой степени не представлявших себе реальный масштаб возможной катастрофы, — при сложении всех этих факторов сохранить монархию и избежать обвала русской истории можно было лишь каким-то запредельным чудом. Чуда не случилось.

Варварская Россия

Зато случилось то, что всегда случается при полной общей неготовности к катастрофе, когда подтормозить ее некому. Уничтожение всей прежней социальной структуры и всей прежней сетки общественных связей. Уничтожение сословий. Дворянство, духовенство, купечество, чиновничество — само собой. Прежняя интеллигенция — само собой. Прежнее свободное крестьянство — несколько позже, но зато и с максимальной свирепостью. Социальная ткань общества — так на то и революция — деградировала до чрезвычайности. Лишь при остывании революционной лавы началось крайне медленное, при этом, естественно, очень неравномерное и кособокое вырастание хоть каких-то социальных групп и социальных связей. Когда случается неслыханная в веках поруха, преодоление порухи тоже идет как бы не веками.

При взгляде на наше нынешнее суверенное благоденствие: «В судах черна неправдой черной, // И игом рабства клеймена, // Безбожной лести, лжи тлетворной // И всякой мерзости полна» — хочется выразиться и по-хомяковски, и еще крепче. Но как вспомнишь, что наша страна сделала над собой в 1917 году и какова может быть после этого не мечтательная, а реальная скорость восстановления общественной культуры, подумаешь, можно ли было ждать чего-то сильно лучшего — что ж Бога-то гневить?