— Я понимаю, что литература всегда пишется не с какой-то конкретной целью, но все же: в чем был твой главный мотив для сочинения «Списанных»?
— Мне интересно было пронаблюдать, как общество повторяет привычные телодвижения, утратив их смысл и цель, — и задаться вопросом: в какой мере порядочный человек может позволить себе выпасть из этой игры, если она заведомо бессмысленна? И тут выясняется, что ни для святости, ни для подлости смысл не обязателен. Для меня самого это было ошеломляющим открытием. Это как открытие супрематизма, нефигуративной живописи вообще: оказывается, можно ничего не изображать, и это все равно будет живопись. Россия сегодня вошла именно в этот этап — абстрактно-живописный, или, если угодно, политически-супрематический, черноквадратный. Пьеса разыгрывается спустя рукава, но ремарки «входит», «смеется», «умирает» остались. Это интересная тема для романа, интересное художественное пространство, новая повествовательная техника, если хотите. Отчасти это похоже на феномен сорокинских «Сердец четырех», где воспроизведена масса страшно напряженных, жестоких действий — а смысл упразднен. Но у Сорокина он как раз был, просто оставался непознаваем. А я рассматриваю ситуацию, в которой все одинаково, ничто ни к чему не ведет, — но моральный критерий непостижимым образом сохраняется. Грубо говоря, я и попытался сформулировать его в условиях ценностного вакуума, решить старую, давно и не мной сформулированную задачу — опереть этику на что-нибудь кроме веры или инстинкта.
— А вот скажи: лейтмотивом твоих «Орфографии», «Эвакуатора», «ЖД» была некая катастрофа, катаклизм, никак не благотворный, но неизбежный и отчасти даже желанный — как хрестоматийная буря, которой нельзя не грянуть, коли все так наэлектризовано. В «Списанных» катастрофы нет — кроме той, которую каждый из списантов выдумывает для себя сообразно склонности и фобиям (ну или фантазии). Значит ли это, что ты больше не ощущаешь неизбежным катастрофический сценарий, не чувствуешь специфической предгрозовой духоты? И если да — хорошо это или скорее наоборот?
— Знаешь, предгрозовая духота — штука коварная: иногда она есть, а ничего не происходит. А иногда все происходит на ровном месте. Я чувствую не духоту, а смертельную усталость всех от всего. Смертельную тоску от вынужденного выполнения бессмысленных, этически сомнительных, эстетически неприятных действий. Невозможность спастись в частной жизни. Неуклонную деградацию социума. Чревато это все бурей или нет — не знаю, но знаю, что ни одна буря не способствовала усложнению и улучшению жизни. Чаще она упрощает и ухудшает то, что есть. Так что моя субъективная жажда бури входит в противоречие с объективным — и неплохим — знанием истории русской литературы. Я верю в качественный скачок — в такую степень коллективного отвращения к себе, что вдруг чего-нибудь да сдвинется.
— Тут один хороший критик по поводу «Списанных» заметил, что твоей оптики не хватает, чтобы проникнуть в природу феномена путинской стабильности. Дима, что ты думаешь о природе феномена путинской стабильности — если без эзоповых условностей литературы?
— Все, что думаю, изложено в «Списанных», но, видимо, оптики хорошего критика не хватает, чтобы проникнуть в эти эзоповы условности. А природу этого феномена Стругацкие описали сорок лет назад: после серых приходят черные. Сначала всех сделали серыми, лишив жизнь всего, ради чего стоит жить. Это случилось в девяностые. А остальное — дело техники.
— А вот помимо публицистики: мне кажется, «Списанные» — чрезвычайно личный текст, четче всего формулирующий то, чему в итоге посвящены все твои книги начиная как минимум с «Орфографии» («Пастернака» включая). Мне они представляются такими «романами поведения»: попыткой стопроцентного интеллигента вычислить приемлемый маршрут в мире, где «приходится доказывать свое право на существование тем, кто не имеет права на существование». То есть стругацкая, раз уж ты их упомянул, коллизия «человек под давлением» принимается как данность, непреодолимость этого давления на общем уровне — тоже, и главным становится вопрос личного поведения в предложенных обстоятельствах. Эта коллизия, безусловно, в экзистенциальном смысле универсальна — но особый акцент на ней применительно к России, тем более сегодняшней, не кажется ли тебе натянутым и надуманным? Неужто нынешняя русская матрица не предоставляет достаточного количества «форточек» для достойного участия ли, неучастия?..
— Короткий ответ на длинный хороший вопрос: нет. Не предполагает. Все форточки кончились. О форточках можно договариваться там, где есть смысл. А в ситуации его утраты остались простейшие критерии: быть с теми, кого… или с теми, кто… Смыслы тем и хороши, что позволяют искать лазейки. А когда договариваться не с кем, тонкие различия исчезают. Остаются те, кто формирует списки, и те, кто в них состоит. Быть живым в некотором смысле и значит состоять в списках, но это я, кажется, начинаю пересказывать роман.
— А у тебя найдется ли краткая, пелевинская такая, формула для «нулевых» — формула, выражающая некое главное свойство «цайтгайста», основной компонент запаха времени?
— Слово «нулевые» достаточно красноречиво и само по себе.