Временные сласти

25 августа 2008, 00:00

…А и представление — презентация, яко бусурмане на песьем языке своем брешут, — письменника Владимира Сорокина сочинения нового, «Сахарный Кремль», богато было обставлено, будто и не скромные, сдержанные, во френче строгом стабильные нулевые на дворе, но разгульные лихие девяностые краснокафтанные. Как спускаешься в подземелие «Петрович»-клуба славного, как проходишь под взглядами внимательными охранников корпулентных, — так и попадаешь в залу, столами широкими очерченную, а на столах тех — все, что душе угодно: и водочка хлебная, и винцо доброе, и говядинка тушеная с картошечкой рассыпчатой, и огурчики хрустящие, и сальцо подтаявшее на хлебушке духмяном бородинском, и розовеющая нежно рыбица пород лососевых, по недомыслию красной называемая.

Опрокидываешь рюмку хлебной подле ликов деревянных Пушкина, Гоголя да Есенина, сальцом да рыбицей закусываешь — и оглядываешь залу, людей полную.

Вот двое круглых амбалов лысобритых с микрофонами, на спине у одного непонятное «Фисун» написано, у второго — «Стоматолог», а меж ними человек, на Романа Трахтенберга похожий, да, пожалуй, и сам он, Трахтенберг-то, с бородкой рыжей клочковатой, — и горланят все трое: «Я ха-чу на мес-та!... Кан-стан-ти-на Эрн-ста!..». И то верно, киваешь согласно, как не хотеть: сидел бы себе на игле Останкинской, Слово да Дело Государево освещал верно, драмедиями мыльными да криминальными шоу чернушными зрителя массового приглушая, чтобы не думалось зрителю тому лишнего, — да горя б не знал.

Вот по зале, народу полной, гости снуют дорогие, непростые: то режиссер Дыховичный исподлобья глянет глазами горящими; то музыкант Мазаев, на вымершего ящера похожий, берет на голову напялит, то — неужто! — Светлана Конеген очками сверкнет, а и оправа-то у очков разная: на одном очке — белая, на другом — черная, дуализм, стало быть, диалектика с амбивалентностью; то Саша Гаврилов, литтехнолог неутомимый, шутихою-чертом через залу проскачет…

А вот и сам письменник Сорокин стоит — красивый, в белом весь, волосы длинные серебрятся, на плечи ниспадают; в бородку мушкетерскую улыбается, на Арамиса, жизнью малость поистертого, похожий — из «Десяти», стало быть, «лет спустя». А вокруг него цветник девичий — ластится, в глаза заглядывает, слОва мудрого на диктофон ждет. А рядом с ним Кремль в полроста человеческого высится, под лампами сверкает, переливается; и не сахарный тот Кремль вовсе — ледяной; сахар-рафинад у подножья лишь рассыпан, и, уж верно, не просто так это, ан — метафора; каким и быть-то Кремлю державному, коли не изо льда? Улыбается Сорокин довольно, на Кремль заиндевевший глядя, — будто и не в четверти часа ходу неспешного отсюда Дом Большой лубянский зиждется, будто и не сидят там, глаз не смыкая, силовики недреманные, не озирают зорко Россию, на крюке чекистском блаженно обвисшую, в поисках крамолы злокозненной, не берут на карандаш таких вот, письменнику Сорокину подобных, отщепенцев внутренних, диссидентов соросовских, посреди благолепия нефтегазового дистопиями охульными балующихся…

Уф. Однако, прилипчив новый сорокинский слог, которым писан и позапрошлогодний роман «День опричника», и свежее его продолжение, «Сахарный Кремль» — сборник из пятнадцати рассказов, точечными мазками детально прорисовывающий русский мир 2028 года. Привязчив до навязчивости — и прямо-таки напрашивается на имитацию.

Это как раз логично: именно штучный дар имитатора — плюс зоркий взгляд, недобрый язвительный ум и твердая рука — всегда был сердцевиной сорокинского таланта. В беллетристических раскладах за Сорокиным закреплена была ниша Джека-потрошителя литературных и речевых стилистик, или, точнее, должность Чужого из ужастика Ридли Скотта.

Сорокин тихой сапой проникал внутрь жертвы, будь то траченный бетон советского официоза («Сердца четырех» и т. д.) или нафталинный бонтон русской классики («Роман» и проч.), чтобы в какой-то момент взорвать неотличимый с виду от оригинального объект изнутри, взломать, взметнуть (эпатажно разбрызгивая кровь, мат и фекалии) фонтан абсурда — каковым абсурдом любая стилистика, возведенная в ранг сакральной, незаметно, но неизменно набухает. Тем самым заодно взламывалась и реальность — поскольку язык всегда есть закодированная действительность, а действительность — воплощенный язык, они, так сказать, суть слепки друг с друга, взаимоотражающие зеркала. Сеансы экстренного потрошения у одних вызывали отвращение и обвинения в маньячестве, у других — восторг и славословия о новаторстве, но в любом случае к концу 90-х вполне приелись: собственно реальность самовыпотрошилась так охотно и с такими гнойно-кровавыми спецэффектами, что сорокинские литературные экзерсисы гляделись на ее фоне бледно.

И тут стоит отдать Сорокину должное — сеанс писательского перевоплощения он выполнил виртуозно. Вначале — «ледяная трилогия», в которой доля эпатажа наглядно падала от первой книги к третьей, а циничный энтомологический взгляд на мясных машин оборачивался едва ли не общегуманистической жалостью к человекам, как они есть. Потом — «День опричника», главная, как ни крути, гротескная антиутопия нулевых. Теперь — «Сахарный Кремль», кажущийся уже не столько ехидным фарсом, сколько сновидческим репортажем с одной из вероятностных веток реальности: реальность, знаете ли, подыграла.

Дело не в том, что сорокинская Россия-2028 — где Кремль побелен наново, где правит Государь, где зэки достраивают Великую Стену, ограждающую державу от западной ереси и восточной экспансии, а школьники учат китайский, где Тайный приказ искореняет последних вольнодумцев, а опричнина на красных «меринах» с притороченными собачьими головами кошмарит равно «массы» и «элиты», где высокие технологии (домашние роботы, «мобило», «умная машина», «интерда» — кастрированная версия интернета) сплавлены с феодальным бытом и архаической речью, — что Россия эта кажется столь уж достоверной экстраполяцией.

Дело в том, что самодовольная стабильность нулевых странным образом не отменила страха перед будущим, а лишь загнала процесс его вызревания вглубь; у большинства этот страх прорывается в виде беспричинного вроде бы остервенения (в метро ли в час пик, на улице ли в пробке), меньшинство пытается его рефлексировать и анализировать — недаром социально-политическая антиутопия в последние годы вновь стала одним из самых ходовых жанров литературы. Обычно, однако, результаты рефлексии не впечатляют, сводясь к общему «что-то набухает, а что — непонятно». И тут неожиданно действенна оказывается сорокинская оптика: все та же оптика имитатора — только теперь микроскоп развернут другим концом.

Вначале Сорокин суггестирует из бродящих в обществе мифов, страхов и ожиданий новый язык, образную систему; потом накладывает его, как матрицу, на мутную невнятную реальность; потом — разглядывает результат.

Результат оказывается довольно пугающим — именно потому, что ответы сходятся с ощущениями. Новая стабильность с ее сырьевым патриотизмом, квасным гламуром и мидлклассовой глазурью не стабилизировала одного, но главного; не выработала прочной, общепринятой и позитивной системы ценностей, иерархий и координат. Меж тем система эта — единственный худо-бедно работающий фильтр вероятностей, единственная мало-мальски эффективная машина превращения настоящего в предсказуемое и управляемое будущее. В России же образца-2008 стабильно может быть все, что угодно, — однако именно системы координат претерпевают подспудную, не видимую медиа, мало осмысляемую интеллектуалами, но стремительную и чреватую сюрпризами мутацию. Маленькая победоносная война с Грузией — точней, общественная реакция на нее — была тут хорошим лакмусом. За сравнительно сытое десятилетие, сменившее десятилетие откровенно голодное, страна нажила себе стабфонды и матценности — но крепкого иммунитета не нажила; как повлияет на него вирус отчасти вынужденного, отчасти желанного изоляционизма — на пару с обидой и желанием реванша? штамм консьюмеризма и конформизма — вкупе с равнодушием к политике? бацилла ностальгии по всем империям, от романовской до советской, сразу, и готовности синкретически заимствовать у них обломки эстетик и идеологий — заодно с неготовностью действительно синтезировать новую идеологию или эстетику? Бог весть. Русское future все так же indefinite. В нем, смазанном, задымленном, все так же не видно ничего: не идет ли уже некто сквозь блоковскую пургу с вопросом-ответом «которые здесь временные? слазьте!»? и не временны ли буржуазные сласти нулевых? и не маячат ли, в самом деле, в призрачном 2028-м сорокинские Великие Стены и красные «мерины» с собачьим оскалом?..

Ох, не хотелось бы, думаешь, еще одну рюмашку хлебной опрокидывая, на манер героини из рассказа «Письмо» повторяя: ох, не хотелось бы, ох, не хотелось бы, ох, не хотелось бы, ох, не… (полторы страницы). Ударяет хлебная в голову, мыслями неуклюжими переполненную, гости поредевшие бродят с бокалами да тарелками, и сверкает влажно ледяной Кремль потешный, и не тает — потому, небось, что идут к нему проводки хитрые, электрические, а ток не выключили пока.