Бог мелочей

Александр Гаррос
17 ноября 2008, 00:00

Леонид Парфенов побеседовал с «Экспертом» о своей книге, посвященной одному десятилетию из жизни СССР, — и о том, почему эту книгу уже сложно называть исторической и числить по разряду ретро

— Вот Пьеха и Кристалинская… — говорит Леонид Парфенов, умостив раскрытый глянцевый кирпич формата «А4 с гаком» на ребре столика кофейни «Ла Каса». — Вот почему я их так — вместе — сделал? Потому что впервые — городское женское счастье. До сих пор песни про бабью долю предполагали местом действия деревню. А тут урбанизация. И вот Пьеха, которая… — тут бывший ведущий культовой, ну извините, а как еще сказать-то, программы «Намедни», бывший главный редактор журнала «Ньюсуик» и попросту, без «бывший», лучший тележурналист России демонстрирует, что не зря его позвали озвучивать мужских персонажей стремного мультсериала Monkey Dust на канале «2x2»; лицо его вытягивается и зримо преображается, глаза начинают косить и подергиваются пленочкой мечтательной поволоки, в голосе объявляется придыхающий томный акцент. — …Ка-аторая — де-евушька с запро-осами, поля-ачка, родившаяся во Франции, которая поступила на фьилософфский факультэт Лэнинградского университэта… «Я могля бы побежять за поворьот, я могля бы — только горьдость нье дайёт»… Это же очень важно!

Прежде всего, это очень похоже — на Эдиту Станиславовну. Но и важно тоже, да — в той системе исторических координат, в которой сделана лежащая перед Парфеновым книга. В системе, где «Пьеха и Кристалинская мечтают о счастье» на страницу, соседствуя с «Зерном из-за границы» (начало импорта зерновых в СССР, знак провала советской сельскохозяйственной программы) и «Крашеными волосами» (ну, понятно), по полстраницы то и другое, а предыдущие четыре отданы «Туризму с рюкзаком» (байдарки, кеды, походная песня, абалаковский, собственно, рюкзак), а на следующих трех «Убили Кеннеди» (гроб, накрытый звездно-полосатым стягом, черно-белая Джеки в подразумеваемо розовом платье за мгновения до выстрела неустановленного авторства, Ли Харви Освальда пишем, теория заговора в уме). В системе, где предпринята обаятельная попытка привести к согласию два недружных взгляда на Историю: холодно-ретроспективный — профессионала-исследователя, который представляет, что почем и что из чего вышло, и близоруко-непосредственный — погруженного в живой хаос массового современника, которому мини-юбки и 21-я «Волга» без оленя на капоте поважней, пожалуй, будут Карибского кризиса и «Одного дня Ивана Денисовича».

Можно сказать, что книга «Намедни. Наша эра. 1961–1970», только что выпущенная в «КоЛибри», — печатная версия первой части соответствующего телевизионного цикла (еще три тома, по одному на десятилетие, предполагаются); версия, однако, радикально расширенная («Объем текста увеличился в пять раз», — говорит Парфенов), иначе — и богато — проиллюстрированная полутысячей картинок, иначе смонтированная, собственноручно и тщательно сверстанная («По двое суток уходило на год») и — при всей подчеркнутой деидеологизированности подхода — порядком новаторская. «278 феноменов десятилетия» складываются в альтернативную версию Истории: не в том смысле, что потаенную, конспирологическую или разоблачительную, — а в том, что инаки тут угол зрения и интонация: рассказчик в курсе, чем закончилась хрущевская кукурузная кампания, как повлияли цены за баррель на судьбу советской империи и что вышло из космической гонки сверхдержав, — но помнит также о том, какое место в личном космосе советского человека мог занимать плащ-болонья или пластинка Муслима Магомаева.

Понятно, впрочем, что советская тема — все более частая, все более назойливая — явственно выпирает из плоскости ностальгической археологии и антропологии в трехмерное актуальное сегодня.

«Груз 200» Балабанова и «Исчезнувшая империя» Шахназарова. Симачевские олимпийки и коллективная эксгумация пионерского детства на бесчисленных соплеменниках.ру. Дежавю при просмотре теленовостей и заставляющая поминать «кремленологов» с их гаданием по трибуне Мавзолея закрытость кремлевской кухни. На книжном лотке Дмитрий Гоблин Пучков задумчиво обещает «Вопросы и ответы про СССР», глядя с краснозвездной обложки под грифом «За державу обидно». На соседней обложке краснозвездные же МиГи рвут небо над Пентагоном, свидетельствуя: «Империя очень зла».

Ну, типа, она, Империя, наносит ответный удар по всем фронтам.

— Я бы иначе и не стал писать, — Парфенов пожимает плечами. — То, что делалось в телевизионном «Намедни», — делалось как прощальное. Вот оно уходит — но есть опыт, в чем-то проклятый, в чем-то забавный, в чем-то несчастный, в чем-то счастливый, в чем-то убогий… и именно с ним мы вошли в постсоветскую цивилизацию, и опыт этот продолжает влиять, он заставляет нас быть не вполне европейцами, не вполне западными людьми, не совсем «золотым миллиардом». И было при этом ощущение и понимание, что опыт этот, эта натура — уходящая, и то советское, что уходит, — замещается российским. Прошло время — и где-то со второго путинского срока, с 2004 года, стало очевидно, что российское никаким российским не является. Что не получается, как при монтаже, вернуться на склейку 25 октября 1917 года — и зажить с этого кадра. Что нынешнее российское является продолжением, развитием, а в чем-то даже и повторением советского. Стало очевидно, что советское — это матрица. У меня нет другой формулы, кроме той, которую я всюду повторяю и с которой, собственно, начинается предисловие к книге: мы живем в эпоху Ренессанса советской античности.

Официант ставит перед Парфеновым тарелку с кашей. От каши идет аппетитный пар.

— Вот мы сидим в правильном месте, — продолжает он, берясь за ложку. — С правильным венецианским кафелем на полу, нам сейчас принесут вполне правильный эспрессо… это все понятно, да. Антураж изменился… и, кстати говоря, это только лишнее свидетельство того, до какой степени экономическими были причины перестройки: политика, идеология, государственный патернализм массового человека не особо-то колыхали — а вот что сапожки на осень не купить… это да. И потребительский бум, который, возможно, является единственной новой — яркой и сущностной — чертой новой России, — он, конечно, и есть результат того массового умонастроения и ощущения, которое сделалось двигателем перемен. Но это, конечно, тоже не свобода: нажраться устриц за все предыдущие поколения — незавидная участь. Не просто пойти и взять — а пойти и взять!!! Так вот: все остальное, по сути, по-прежнему определяется советской матрицей. Страна, — тут он снова начинает почти дословно цитировать предисловие, — служит в армии, лечится в больницах, получает образование, поет гимн, выбирает власть, продает углеводороды, грозит загранице, болеет за спортивную сборную — по-советски. И во время «грузинской войны», и во время неожиданного успеха на чемпионате Европы по футболу очевидно было: возможность по-советски себя повести воспринимается облегчением и благом. Ну наконец-то, ну вот это наше, ну наконец-то понятно, как!

Снаружи, на углу бульваров и Сретенки, включается отбойный молоток, обогащает барабанным соло сочащуюся из колонок инструментальную версию «Дома восходящего солнца».

— Конечно, — продолжает Парфенов, — отчасти это связано еще и с тем, что не было никакого Нюрнбергского процесса над СССР. Опыт так и не был никак оценен — и уж совсем не был оценен негативно. И в результате — снова не проклятое, а славное прошлое. И историей можно гордиться неустанно, и написаны уже учебники, в которых все так, что можно только гордиться. Я все жду того бесстыжего, который напишет параграф о коллективизации, которой можно гордиться, — и вот тогда я, все-таки правнук расстрелянного крестьянина из деревни Ёрга, пойду и подам в суд. Мы наконец-то гармонизировали историю простейшим доступным способом: все без исключения — Наше Славное Прошлое. Александр III гармонизирован с обкомом партии. Камергер двора Его Императорского Величества — с героем соцтруда. Никита Михалков прилюдно обращался к Путину «ваше высокопревосходительство»: с чего он взял, что президент — действительный тайный советник?.. Это я не про «хорошо» и «плохо»; это я про то, что оно — вот так.

Оно — вот так, кто ж спорит. Страна Советов, в «лихие девяностые» представившаяся несомненной Атлантидой, в «стабильные нулевые» предстала сомнительной Элладой — моделью, образцом, матрицей, чьи частицы и знаки проступают в материальной культуре и культурном коде, в поведенческом стиле сановников и в прищуре продавщицы из супермаркета. Только лично мне это всплытие представляется фатально выборочным: позднее советское возвращается (или — доказывает, что никуда не уходило) без тех, собственно, составляющих, по которым только и может тосковать осмысленный «рожденный в СССР». Без какого-никакого, но все-таки общественного договора… Без гуманистической составляющей, которую довольно точно сформулировал однажды Дмитрий Быков: в Советском Союзе были пускай специфические, но вполне определенные представления о «хорошо» и «плохо», и советский человек мог переступать через них по десять раз на дню — но хотя бы в глубине души он осознавал, что — да, таки переступает… Без тоже довольно специфической, ан все-таки человечности — только, конечно, и возможной в обществе с искусственно ампутированной конкуренцией, но совершенно невообразимой там, где каждый за себя и против всех… В этом возвращении, кажется мне, есть нечто от историй Стивена Кинга: горячо любимый покойник оживает — да только не весь, тело снова двигается и разговаривает — но душа-то отлетела, и как знать, что за сущности заняли вакантное место.

— Душа, — соглашается и не соглашается Парфенов, — отлетела уже и в позднем СССР. Когда Хрущев провозглашал на XXII съезде построение коммунизма при нынешнем поколении советских людей, в это, может, кто-то еще и верил — хотя я лично таких не встречал. Но к семидесятым уже точно всем было понятно, что нужно просто сохранять некую внешнюю лояльность — а на любого слишком рьяно выступающего за идеологические ценности смотрели косо: больно идейный… Все атомизировалось и рассыпалось уже тогда; уже тогда каждый выживал, как мог. Победившее советское мещанство убило Советский Союз. Как только — вместе с ослаблением тотального контроля и идеологической накачки — ушел явный страх, все начало сыпаться. И разрушало советский проект не столько то, что слушали «Голос Америки», сколько то, что слушали «Гоп со смыком — это буду я». Как только вы допускаете… как это… удовлетворение все более возрастающих потребностей советских людей — вы становитесь обществом потребления. И скоро-скоро начинает маячить вопрос: а на хрена тогда, собственно, социализм? Государство в области удовлетворения потребительского спроса не может конкурировать с частником. Государство никогда не сварит хорошей каши…

И Парфенов в подтверждение зачерпывает очередную ложку.

Разрушало советский проект не столько то, что слушали «Голос Америки», сколько то, что слушали «Гоп со смыком — это буду я»

— Что ж, — говорю я, — получается тогда, что последняя модернизация и дает нам Советский Союз из полусознательной мечты большинства населения: жесткая власть и минимум гражданских свобод плюс товарное изобилие и довольно много «свободы для тела»?

— Ну так не зря говорят, что Путин хочет править как Сталин, а жить как Абрамович. И все так хотят. Чтоб власть была советская — но чтоб всё было. «Березка» — но за русские деньги! Причем на каждом перекрестке! Отлично! И выезжать можно. Даже, в общем-то, приветствуется. Че надо-то? Тебе что-то не нравится? Больно европеизированный? Не совпадаешь со страной, где семьдесят процентов активно голосующих — пенсионеры? Не приветствуешь, не легитимизируешь? Ну так и вали. Пожалуйста!

Я, разумеется, не спрашиваю его, не приходил ли этот вариант — «валить» — ему в голову. Я примерно представляю ответ. В девяностые, когда Парфенов, счастливо сочетающий рейтинг, ум и стиль, гляделся первым денди нового русского ТВ, глянцевые журналы (переживавшие тогда восторг пубертатного гламура) любили делать про него материалы, более всего напоминавшие «продакт плейсмент» в боевиках про агента 007: вот Парфенов ловко носит пиджак от зенья, армани и дольчегаббана, вот Парфенов дегустирует красное вино, вот зажевывает листиком рукколы. В подтексте было: вот он, искомый global Russian — непровинциальный, эрудированный, модный, успешный, либеральный, вестернизированный.

Юмор, пожалуй, в том, что с тех пор общие представления о русском глобализме порядком трансформировались в сторону ракеты «Искандер», Парфенова практически убрали с ТВ, сменились политический климат и эстетические ориентиры, — но сам Парфенов, ничуть не убавив в глобальности или умении носить пиджаки, де-факто подтвердил и серьезность своего спокойного, чуть ироничного патриотизма. Довольно, что сейчас у него, официального телебезработного, в работе телепроекты «Хребет России» — предположительно четырехчастный фильм про Урал, сделанный совместно с отличным писателем Ивановым, — и двухсерийная «Птица-Гоголь» — про классика к 200-летию, соответственно. Про них я и спрашиваю.

— С Уралом, — говорит Парфенов, — мы закончили съемку, но пока даже не приступали к монтажу. Объехали сто двенадцать пунктов. Провели девять экспедиций. Страшно представить, сколько сняли кино. Когда и где этот фильм может увидеть свет? Ну, в принципе у меня есть подтверждение от Кости Эрнста, от Первого канала. Хотя, конечно, все мы в объятиях непредсказуемого кризиса, хоть это слово и не произносится на телевидении. Но основные траты у нас уже — до кризиса — произошли. С фильмом про Гоголя все понятней. Вот как раз только что итальянские досъемки происходили… Он должен выйти в апреле.

— Но все ваши нынешние отношения с телевидением остаются такими… одноразовыми? — уточняю я.

— Ну, — Парфенов поводит бровью, — меня ведь раньше как бы было два. Я занимался текущей журналистикой… и нетекущей. Актуальная «Намедни», с одной стороны, и всякие фильмы: про Пушкина ли, к 300-летию Петербурга, «Российская империя»… — с другой. Вот против этой второй части меня ни у кого нет никаких возражений: «Да-да-да, вот это он умеет делать!» Возражения есть против первой.

— «Намедни» ведь, — гну я свое, — была одной из трех примерно программ, которые было интересно и не стыдно смотреть в этой самой текущей журналистике…

— Остальные назовите, пожалуйста! — ироническая бровь поднимается чуть выше.

— В других жанрах, — оправдываюсь я. — Я к тому, что запрет на сочетание «Парфенов» и «актуальная тележурналистика» сохраняется?

— Ну а как же, если я этого не делаю уже четыре с половиной года? Я бы по своей воле, поверьте, не перестал.

— И что, вам хотелось бы вернуться в этом своем качестве? Ну вот звонит вам тот же Эрнст: «А знаете, Леня, почему бы нам…»

— Даже — «знаешь, Леня».

— Тем более! «…почему бы нам не реанимировать что-то вроде “Намедни”».

— Но это же должно быть как-то подкреплено… институционально. Выходить с программой вроде «Намедни» в нынешних условиях я не вижу никакого смысла. Я жил в советское время, спасибо. Что — какой-то вольнолюбивый канал будет санкционирован? Что — его гендиректор не будет ходить на летучки в Кремль?..

— То есть даже если вам позвонят и предложат — вот, давай, приходи, делай…

— И что — до первого звонка из других инстанций? Начинать не стоит. Да и они уже не предложат. Потому что знают, что я неуправляем. Нет… Видите ли, ну вот если бы что-то принципиально изменилось. Если бы какой-то канал перестал быть государственным — хотя бы в своей информационной политике… Если бы случилось реальное изменение в ситуации, и редакционная политика перестала бы быть делом власти…

— А в какой степени, — спрашиваю о том, что и впрямь не до конца понимаю, — случившееся с нашим ТВ случилось именно «сверху», а в какой — изнутри?

Парфенов задумчиво смотрит на официанта, ставящего на столешницу эспрессо.

— Сверху все-таки в большей степени. В 96-м мы сами научили власть, как с помощью телевидения можно сделать… все. То есть и так все это знали — не русский ведь человек сказал: событие происходит не тогда, когда происходит, а тогда, когда его показывают по ТВ. Но в 96-м возможности были продемонстрированы максимально наглядно. Власть достаточно хорошо все поняла. И вот мы вернулись в советские времена, когда протокольная съемка выдается за репортаж, когда главный признак новости — официальная статусность, когда все, в сущности, является госпиаром.

— И при этом, — подначиваю я, — на изменившемся ТВ, где нет Парфенова, — множество ведущих, копирующих Парфенова, так же идущих на камеру, говорящих с такими же интонациями… и, как правило, лучше не слушать — что именно говорящих…

— Ну так не предложено им было никакого другого стиля. Не я так стилен — остальные бесстильны. Я не могу всерьез относиться к своим лаврам законодателя телевизионной моды, потому что — где остальные модельеры-то?

— Все, — говорю, — более-менее понятно: цензура, контроль… но отчего ж нынешнее телевидение вдобавок демонстрирует такой низкий уровень ремесла?

— У нас всегда была очень низкая конкуренция в сфере новостей. Никто не ставит вопроса: вот Обаму избрали — как наш канал будет это давать? Задачи такой нет. А в силу этого очень слабо развивается профессиональный инструментарий. Все работают на очень ограниченном наборе клише, и эта предсказуемость все больше и больше углубляет колею. Человек приходит «в ящик» — и он уже знает, как и что тут привыкли делать; он не приходит с амбицией принести с собой нечто новое, изменить, всем показать и доказать — он приходит делать так же.

Я слушаю Парфенова и думаю, что, пожалуй, все его разногласия с сегодняшней властью — и впрямь эстетические. Но только в том же смысле, в каком говорил про власть советскую Довлатов. Парфенов ведь не только вот так ходил, вот эдак говорил и вот таким образом играл с формой. Он еще и делал умное ТВ. Это статья особая: телевидение ведь не может позволить себе быть умным как книга, как эссе в толстом журнале, даже как кино — в первую очередь потому, что никто не отменял негласной конвенции между «ящиком» и зрителем: не грузите меня, а не то я щелкну кнопкой пульта. Парфенов и реализовывал единственно возможный вариант телевизионного ума: из лаконичной эрудиции, иронического отстранения, изобретательно подобранной картинки и точно расставленных акцентов создавал легкую ажурную конструкцию, главным в которой был люфт, подчеркнутая, приглашающая пустота на месте выводов, без насилия заставлявшая включаться зрительский мозг. О да, для этого нужно как минимум иметь мозг; это все равно было телевидение «для тех, кому за сто», — если считать в единицах ай-кью. Но «Намедни» рейтингом доказывала: таких в стране — много. Иное дело сейчас; сейчас на ТВ предписана своеобразная «новая искренность» — это когда врать, пошлить или говорить глупости надлежит с теми зримо неподдельными напором и самоупоением, которые любой люфт (между говорящим и говоримым, между видимым и смотрящим) исключают начисто. При таком раскладе и в самом деле было бы странно видеть в новостном вещании Парфенова.

— …Последний разлом, — говорит он, — был в конце восьмидесятых — начале девяностых, когда голос обрела, условно, моя генерация — и этим голосом что-то сказала по-новому. Ощутимого слома эстетики не было с тех пор.

— Наверное, — предполагаю, — это еще и потому, что нет соответствующего общественного заказа?

— Отчасти — безусловно. Вот, — усмехается иронически, — социальный заказ на айфон — есть! И огромный! Такой, что «белый» уже не стал событием, уже на «сером» пережито столько эмоций, столько бурь… Столько уже на квартирниках наслушались, что потом, когда объявили в ДК, никто не пришел… С другой стороны, как показывает практика того же «Намедни», если предлагаешь и втягиваешь, то увлекаются и втягиваются. Им становится интересно. Кино же все-таки вернуло себе зрителя? Худо, бедно, так ли, сяк ли, тушкой, чучелом, мяучилом — но вернуло?.. Я, впрочем, не культуролог. И нет у меня другой формулы, кроме той, что на ура проходит в любой аудитории: «Нет у нас никакой единой России, кроме той, что неспроста пишется в кавычках». Мы говорим про очень разные страны. Мы сейчас сидим с вами на бульварах — и вот это одна страна, тут вот так одеты люди, такие машины, такие кафе. Поедем в Жулебино — увидим другую страну. Там кварталы семидесятых, те самые, в которых происходило действие «Иронии судьбы». И там живут те же люди, они никуда оттуда не съехали, их вообще не коснулось практически ничего — разве что сменилась марка телевизора в гостиной, сменились продукты в сменившемся холодильнике. И все. А можно ведь и дальше поехать. В Усть-Каменогорск какой-нибудь. И там тоже будет другая страна. И так далее.

— А как же, — говорю, — любимое занятие элит в последние пять лет, поиск национальной идентичности, изобретение одноименной идеи?

— Ну, это они говорят так…Это ерунда. Нет ничего, с чем ассоциировал бы себя каждый житель страны. Я еще во времена спора с писателями-деревенщиками говорил: ну вот вы мне будете рассказывать, что Россия — это кокошники, а я вам скажу, что Россия — это Набоков. Потому что — высший продукт российской цивилизации. Дед — министр юстиции при Александре II, делавший Россию правовым государством, отец — лидер кадетской партии. Плюс Рукавишниковы — замечательные купцы с Ленских золотых приисков. Чего вам еще?

— Но ведь никакой точки, где сходились бы и Набоков, и кокошники, нету?

— Я, помнится, как-то делал в «Российской империи» такой сюжетик… Была буквально рекламная война «наружки» где-то в 1908-м — 1910-м году. В седьмом году появились в Питере трамваи — и на их крышах спорили друг с другом «Какао Чистый Блокеръ» и коньяк «Шустовъ». Спорили ожесточенно. Теперь смотрите. Восемьдесят процентов страны неграмотны. То есть реклама эта чисто технически может быть воспринята двадцатью процентами. Теперь эти двадцать смело поделим пополам, решив, что максимум половине из них доступны какао и коньяк. Потом еще как минимум пополам — и получим весьма оптимистичное число тех, кто вообще выбирает марку коньяка или марку какао. А потом вспомним про мальчика Володю Набокова, который по-русски смог бы прочитать только слово «какао», потому что все буквы совпадают с латинскими. И получим о-фи-ген-ну-ю картину этого самого общества, состоящего из никак не пригнанных друг к другу разноразмерных блоков. Чудесная монолитная страна, единая Россия. Так что в нашей разъединенности нет ничего нового. До революции было понятие — «верхние сто тысяч». И говорилось об этом как о национальной катастрофе. Если сейчас, спустя девяносто лет, попробовать произвести подсчет, взглянув на такую, например, шкалу социального манометра, как тиражи качественной прессы, — получившаяся в результате цифра, «число элиты», условно — она едва ли будет сильно отличаться. Есть, конечно, множество других социальных манометров, и там результат будет другим. И все же.

Лежащая на столе книжка распахнута на «Вводе войск в Чехословакию». Глыба танковой башни над толпой молчаливых чехов. Сорок лет назад сказали бы, что они приветствуют приход старшего брата по соцлагерю. Десять — что они выражают молчаливый протест. Что скажут через год, не вполне понятно.

Журналисты уже успели попенять Парфенову на то, что трагические вехи истории тонут в этой книжке в бытовом мусоре, в каблуках-«шпильках» и приемниках «Спидола», в миньонах композитора Тухманова и победах шахматистки Чибурданидзе. Но ведь это, черт возьми, мы. Это, черт возьми, правда. Книжный проект «Намедни» рассчитан на четыре тома — до начала «нулевых»; но нетрудно ведь вообразить себе такой же глянцевый, отменно сверстанный том про «нулевые». Там наверняка будет главка про «Курск» и войну с Грузией, про Ходорковского и про выборы президента. Но если глядеть парфеновским взглядом — не сверху и не изнутри, а сбоку, с ироничным, но все же уважением к обывателю, массовому человеку, нормальному мещанину и его приоритетам, — то главок про икеевскую мебель и «Комеди клаб», про «Дозоры» и потребительский бум, про «Одноклассников.ру» и корпоративы там будет больше, не правда ли? И проиллюстрированы они будут лучше.

Есть, есть социальный заказ на айфон.

Впрочем, одна важная главка — про кризис — пока только начинает писаться.

Но не все кризисы одинаково полезны. Это мы тоже знаем из рекламы.