О Толстом

Александр Привалов
научный редактор журнала "Эксперт"
22 ноября 2010, 00:00

За два года до смерти Толстого — в день его восьмидесятилетия — Александр Блок в статье «Солнце над Россией» писал: «Всё ничего, всё ещё просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой. Ведь гений одним бытиём своим как бы указывает, что есть какие-то твёрдые, гранитные устои: точно на плечах своих держит и радостью своею поит и питает всю страну и свой народ. … Пока Толстой жив, идёт по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, — ещё росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и — слава Богу. Толстой идёт — ведь это солнце идёт. А если закатится солнце, умрёт Толстой, уйдёт последний гений, — что тогда?»

Что будет тогда, узналось слишком скоро. И в 1914 году, через четыре года после смерти Толстого, та же мысль зазвучала иначе. Не постигая, как пережить потрясение разразившейся войны, начало конца всей европейской вселенной, Томас Манн размышлял так: «Будь жив Толстой, это не посмело бы случиться. Старику не надо было ничего особенного делать; он просто жил бы в своей Ясной Поляне — и ничего бы этого не было!» Оба эти во всём несходных писателя — что русский, что немец — не помышляли ни о каких иносказаниях, они сказали ровно то, что думали — и что теми ли, иными ли словами, вовсе ли без слов думали многие и многие их современники. Пока был жив восьмидесятилетний старик, всё ещё было ничего, сравнительно не страшно; он ушёл — и гранитные устои оказались в нетях, и посмел случиться немыслимый дотоле ужас.

Не знаю, жил ли на свете ещё кто-нибудь, обладавший таким неоспоримым и таким нематериальным влиянием на такое несметное число людей во всём мире. Едва ли: такого человека не могло быть раньше — до эпохи массовых газет и телеграфа о нём при его жизни просто не успели бы узнать. Такого человека не было потом — это очевидный факт. Несравненный авторитет, которым пользовался яснополянский старик, можно объяснять по-разному, но ни одно объяснение не кажется ни достаточным, ни бесспорным.

Думаю, впрочем, что дело не в толстовском учении. Оно-то, само по себе, очень уж серьёзного влияния не имело даже и в расцвете, когда толстовцы считались многими тысячами, а толстовские коммуны десятками. Сходных движений было немало (а редстокисты, например, и пашковцы по времени и месту зарождения даже соседствовали с Толстым) и не преуспело ни одно — слишком всё-таки скептичен был век для таких проповедей. Самого Л. Н. как учителя заметно больше и чаще поносили, чем славили: «В 1880-х годах почти каждый грамотный бездельник считал делом чести своей обличение религиозных, философских, социальных и прочих заблуждений мирового гения». Авторитет толстовства был бледным отсветом славы и гигантского морального авторитета его автора, а никак не наоборот. Всё влияние главы мирового толстовства собирался — и мог! — унаследовать Чертков, чем, я думаю, и характеризуется настоящий масштаб наследуемого.

Но слава-то и авторитет автора были — литературными? И да, и нет. Разумеется, прославился он своими сочинениями, но, кажется, не вполне обычным образом, поскольку и писателем он был не вполне обычным. Затасканный парадный синоним к слову писатель — творец — в применении к Толстому неожиданно многозначен. Толстой и вправду умел творить своими текстами — или в своих текстах? — самодостаточные, способные к имманентному развитию миры. Так можно сказать о любой из главных толстовских вещей, начиная прямо с «Детства», но самый внятный пример — конечно же, «Война и мир». В ней сотни персонажей: они появляются, скрываются за сценой, вновь оказываются на виду. Присмотритесь к ним — они живые. Какой-нибудь князь Василий или, там, Борис Друбецкой всплывают в тексте после сотни страниц отсутствия — и вы чувствуете, что всё то время, пока о них не шла речь и вы о них не вспоминали, они не валялись в сундуке, как отложенные кукловодом марионетки, а жили; одни взрослели, другие старели — они менялись. Всякий плоский болван, и писаный-то, кажется, одной-единственной краской, вроде Берга, — и тот с каждым новым появлением чуть поворачивается, чуть иначе звучит; он тоже в меру своих жалких сил — живёт! Персонажи «Войны и мира» так явно, так ощутимо живы, что именно этим её свойством трогательно восхищался Николай Фёдоров: «Толстой, сколько имеет сил, воскрешает своих отцов, влагая весь свой великий талант в это дело».

Мир толстовского романа оказался столь безукоризненно убедительным, что — не мной замечено — историю своей Отечественной войны Россия запомнила не по мемуарам её участников, а по Толстому. Сначала очевидцы, а потом историки за полтора века языки стёрли, твердя, что и Кутузов был не таким, как у Толстого написано, и Наполеон не этаким, и на Бородинском поле всё было несколько иначе, — и никому ничего не доказали. В этом, наверно, есть и минусы, но на круг нам тут замечательно повезло. Толстовский Двенадцатый год стал неотменяемой частью хребта нации — и страна ни в учебниках, ни в текстах модных публицистов ни разу не прочла, что русский солдат защитил тогда тысячелетнее рабство, крепостной гнёт и лично Салтычиху. И в XIX веке, и позднее хватало прогрессивных мыслителей, способных всесторонне развить такой свободолюбивый подход, но во всех книжных шкафах стояла «Война и мир». Поэтому глубокое рассуждение о том, что нашествие Наполеона отражать не стоило («Умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с») так и осталось уделом фрустрированного лакея. С Великой Отечественной подобного везения, увы, не случилось — вот мы и читаем всякие милые рассуждения о «советско-нацистской войне».

Толстой в старости говорил о «Войне и мире», от которой тридцать лет резко отмежёвывался: «Без ложной скромности — это как Илиада». Есть свидетельство о точно такой же фразе, сказанной им о «Детстве» и «Отрочестве». Оба варианта суть чистая правда — во втором случае даже более разительная. Сопоставить с древней поэмой огромную толстовскую эпопею мог бы и человек, равно не смыслящий в обоих членах сравнения: мол, два длинных текста. Сравнить с Илиадой «Детство» означает указать в короткой повести такой же, как в древнем эпосе, отдельный от реальности и в то же время неотделимый от неё мир; мир, которого не было, пока автор не начал свой рассказ, и который у нас на глазах становится — и остаётся — живым; который, запечатлев субъективные черты автора, отделился от них — и стал таким же объективным, как песнь баснословного Гомера. Конечно, это — чудо.

Собственно литературными приёмами волшебно живая самодостаточность толстовских книг объясняется, аккуратно говоря, не вполне. Говорят, например, что первые переводы толстовских вещей бывали весьма плохи, если не ужасны: французские, немецкие, английские читатели видели с живой картины список очень уж бледный — корявые ремесленные тексты, но мировой славы автора это даже не замедлило. А поскольку «поэзия — это то, что теряется при переводе», здесь можно усмотреть, помимо восхищения видной сквозь бестолковый перевод великой литературой, и благоговение уже не эстетического порядка. Оно возникало у людей и при личном общении с Л. Н., и исчерпывающую его формулу дал Горький: «А я, не верующий в Бога, смотрю на него (Толстого. — А. П.) почему-то очень осторожно, боязливо, смотрю и думаю: “Этот человек — богоподобен”». Понятно, что эта фраза отчасти метафорична — как и фраза о том, что при Толстом не посмела бы начаться мировая война; но сказать, что это — только метафоры, язык не повернётся. Толстой творил свои книги, и себя, и свою семью, и свою жизнь, и одно перетекало в другое, сливаясь в единый гигантский творческий акт, — и трудно тут говорить о литературной славе. В последние годы Толстого горьковская слава в России была, вероятно, не меньшей. Но мог ли кто-нибудь не то что сказать — подумать, что само наличие Горького спасает страну от какого-то горя? Никак не мог — да оно, как выяснилось, и не спасало. Потому что про Горького никто и не думал и не говорил, что он бог, а про Толстого говорили, и очень непростые люди, а уж ощущали в нём нечто надчеловеческое — и до сих пор ощущают — без числа.

Включая его самого. Он писал в дневнике: «У меня были времена, когда я чувствовал, что становлюсь проводником воли Божьей... Это были счастливейшие минуты моей жизни». Отсюда и необычайно сильный страх смерти, отсюда «арзамасский ужас», сбивший с ровного подъёма жизнь сорокалетнего счастливого семьянина и знаменитого писателя и не оставлявший его почти до самой кончины. Не ставя под сомнение известной максимы о вселенной под каждым могильным камнем, мы должны признать, что смерть, явившаяся Толстому в Арзамасе, собиралась отнять небывало многое, — забыть о её неотвратимости он уже не мог. Мне приходилось читать, что арзамасский ужас сломал, раздавил Л. Н., — это, конечно, преувеличение: и через тридцать пять лет после Арзамаса вся творческая мощь по-прежнему при нём — он пишет «Хаджи-Мурата». Не сломал и не раздавил, но словно бы бросил в бегство — скорее от себя, чем к себе; не первое в его жизни бегство и не последнее, но самое долгое.

Оно случилось не сразу; ещё лет восемь перемены только зреют, периоды прежней пластической активности чередуются со странной апатией, но потом жуткий вопрос «зачем?» вконец лишает для него жизнь смысла — и Толстой начинает нечеловеческой резкости душевный переворот. Он и всегда без устали редактировал самого себя, в точности так же, как раз за разом переписывал свои сочинения, — снова и снова находя возможность что-то ещё улучшить; но тут прошла сплошная замена чёрного на белое и наоборот. Мало того, что великий писатель принимается поносить и своё и всякое другое искусство; приверженец православия становится его злым критиком; преданный отец семейства — ниспровергателем семейной жизни; упорный и небезуспешный землевладелец — проповедником отказа от всякой собственности; боевой офицер и певец скрытой теплоты патриотизма — яростным антигосударственником и этого самого патриотизма хулителем. Толстовские обличения современного жизнеустройства получали широчайшую общественную поддержку (даже, как показали последующие события, слишком активную; впрочем, «обличал» не один Толстой), но предложенная им альтернатива мир, повторюсь, не завоевала. Неудача была неизбежна. Опрощённая версия христианства — без Воскресения, да, в сущности, и без Христа, — выработанная Толстым, современниками воспринималась примерно так же, как её воспринял бы незабываемый Ерошка: как фальчь. Хотя бы потому, что современники уже сильно подозревали, что «в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса», — и самое глубокое преклонение перед Толстым этих подозрений развеять не могло.

Но в самом Л. Н. не было фальши; его можно обвинять в гордыне, но не во лжи. Даже противореча самому себе, он всегда отчаянно искренен; это всегда было видно — это покоряло современников и продолжает покорять нас. Такой — доходящей до самобичевания — открытости у фигуры такого калибра не знала история. Голос его, слышный за строчками, так явно полон боли, что текст завладевает тобой и когда ты с ним безоговорочно не согласен, — да и трудно не соглашаться с Толстым, пока его читаешь, пока слышишь за строчками его подлинную муку — и запальчивую дорассудочную его ненависть к любому на свете принуждению. Да и забыть, что читаешь автора «Войны и мира», тоже обычно не удаётся. И, отказавшись взять у Толстого новую религию, мир охотно взял у него гораздо более ценный дар — его самого. Масштаб личности Л. Н., столь явно выходящий за обычные человеческие рамки, европейский и, шире, христианский мир охотно воспринял как гарантию своего процветания. Так оно, собственно, и было: мир, порождающий такого сына, пусть и очень своенравного, заведомо жизнеспособен. Но рассчитывать на повторяемость результата оказалось ошибкой: гарантия кончилась — двинулся к концу и мир.

После великого своего переворота Толстой, с юности относившийся к рацио весьма скептически, стал подчёркнуто — если не сказать вызывающе — рационалистичен: в его учительных текстах не редкость плоско рассудочные страницы. Но Толстой-человек сохранил свою сложность и глубину. В преддверии круглой даты я (как, наверно, и многие) прочёл и наново перелистал несколько версий рассказа о последних днях Л. Н. Так вот, сходные наборы фактов подаются разными авторами страшно несходно: иные детали зло­счастного ухода трактуются чуть не полярными способами — и для каждого есть основания. Хрупкий от старости и болезни, невыносимо уставший Толстой доживал так же, как жил: многослойной, противоречивой, надчеловечески сложной жизнью.

«Сухонький, маленький, серый и всё-таки похожий на Саваофа». Текстам его всё равно сейчас, читают ли их; ведь они, подобно персонажам его великого романа, живут своей жизнью: предстают же они чуть другими каждый раз, как возьмёшь их в руки. Это нам нужно — их перечитывать. И хорошо бы почаще.

Воистину — пожизненный собеседник.