В начале долгого века

Максим Кантор
8 октября 2012, 00:00

В Великобритании в возрасте 95 лет скончался выдающийся историк Эрик Хобсбаум. Его научную концепцию сформировали отрицание угнетения и несгибаемость веры в предназначение человека к свободе и равенству

Фото: Peter Marlow / Magnum Photos / Grinberg / Agency.Photographer.Ru
Эрик Хобсбаум

Век Эрика Хобсбаума оказался длиннее, чем исторический двадцатый век. Хобсбауму было девяносто пять, а «короткому двадцатому веку» он насчитал всего семьдесят пять лет.

Историки определяют века по решающим вехам, разделяющим время, и по радикальным тенденциям. Хобсбаум полагал, что двадцатый век длился с 1914 года, с начала Мировой войны и до падения Берлинской стены — до 1989-го; а затем началось иное время.

Двадцатый век Хобсбаум называл «веком крайностей»: он считал, что теории и проекты, которыми было богато девятнадцатое столетие, в двадцатом пытались реализовать — но фактически вопросы, поставленные веком теоретическим, то есть девятнадцатым, разрешены не были. Сформулированные проблемы лишь усугубились: практическое двадцатое столетие давало поспешные и экстремальные ответы. Часто решения глобальных проблем были спекулятивными, заведомо фальшивыми — принимали их ради короткого торжества небольшой группы людей. Устами теоретиков девятнадцатого века человечество сформулировало радикальные вопросы бытия; а руками практиков двадцатого были построены неработающие механизмы, объявленные вечными двигателями истории. Вечные двигатели ломались быстро — на смену им поспешно строили новые, из обломков ржавых деталей. Это был беспримерно кровавый век, ответа на вопросы предыдущего столетия не давший.

А вопросы никуда не исчезли — как были, так и есть.

Эрик Хобсбаум пережил несколько эпох внутри «короткого двадцатого века»: эпоху социалистических революций и фашизма; эпоху холодной войны и надежды на общую демократию; эпоху попытки глобализации и разочарования в универсальной демократии; эпоху сакрализации рынка и нового подъема национального сознания в ответ на эту новую религию; эпоху локальных войн, предпринятых ради того, чтобы избежать войны большой; эпоху краткой победы социализма — и нового торжества капитализма.

По Хобсбауму, мы вступили в двадцать первый век еще в 1990 году, говорить о том, каким новый век будет, рано, но то, что происходит сегодня, оптимизма не внушает. В некоторых некрологах я прочитал, что Хобсбаум приветствовал сегодняшние революции на Востоке, считал их весной и обновлением. Это не так. Хобсбаум смотрел на восточные революции с тревогой. Когда его пригласили принять участие в Оксфордском симпозиуме, посвященном протестному движению на Востоке, ученый ответил отказом. Сказал, что он не специалист, предложил судить о происходящем с осторожностью, напомнил, что с передела Востока начинаются европейские конфликты, ведущие к глобальному переделу мира и к войне.

По поводу современного кризиса Хобсбаум высказался определенно: настоящий кризис не столько экономический, сколько идеологический; это тотальный кризис понимания западной цивилизации, ее самоидентификации. И разрешить этот кризис, не осознав его культурную, идеологическую природу, невозможно.

Это было сказано в частной домашней беседе, в доме в Хэмпстеде, но, впрочем, зафиксировано на кинопленке: я пригласил оператора снять беседу об истории двадцатого века.

Вообще-то Хобсбаум считал себя историком века девятнадцатого — но, чтобы написать о нем, пришлось написать о семнадцатом и восемнадцатом, а затем и о двадцатом: Хобсбаум не был узким специалистом, он хотел понять, как вообще устроена европейская история. Как он любил повторять, факт трудно рассматривать вне контекста последующих двухсот лет.

Историю нельзя понять, судя по фрагментам и эпизодам; фрагментарное, осколочное сознание присуще идеологам, как раз идеологии такое дискретное сознание нужно — идеолог внедряет новейшее и правильное толкование событий. Авторы теорий, основанных на «обнаруженных секретных протоколах», — идеологи, но идеологию часто выдают за историческую правду. К истории такой подход отношения не имеет принципиально: история — это совсем другое. Надо сказать, что противоречивых фактов в человеческой истории предостаточно; можно расположить их в произвольном порядке, можно выбирать те факты, которые устраивают идеологию. Как выражался сам Хобсбаум, говоря о Французской революции, «можно с помощью архивов доказать, что в период между 1730-ми и 1830-ми годами никаких особых изменений не произошло, однако мы ничего не узнаем об истории мира после 1789 года, если не поймем людей того времени. Естественно, мы судим о прошлом применительно к настоящему. Но люди, которые используют только такой подход, будут фальсифицировать историю как прошлых, так и нынешних времен».

История — это долгая длинная река, на берега которой намыто много противоречивых фактов; перебирая и систематизируя их, историки выносят суждения о течении реки. Но для того, чтобы вынести суждение, требуется собрать очень много фактов и пройти вдоль всего берега. Это долгая кропотливая работа. Так и слов в словаре имеется много: важно уметь слова компоновать — иногда получается Евангелие, иногда — «Майн кампф». А слова используют те же самые. Иными словами, существенна цель собирания фактов, а цель формируется общей культурой человека. Именно ответственностью перед всем процессом истории и перед людьми ученый отличается от политического доктринера.

Хобсбаум был оптимист: полагал, что сила разума и совести преодолеет все; однако он был и реалист — видел, что победа разума произойдет не завтра. Видимо, собственная долгая жизнь убедила Хобсбаума в том, что человечество сумеет переждать и победит, он считал, что человеческие ресурсы неисчерпаемы. Хобсбаум обладал поразительной чертой характера: говоря о катаклизмах и находя точные слова для определения катастроф, он переживал душевный подъем; слушатель мог прийти в ужас от того, что излагает ученый, — а сам ученый радовался: он был уверен, что, объясняя зло, он его побеждает. Важно — понять, важно — найти слова, важно — определить, как явление устроено, дальше будет легче.

Это упорство убеждения, несгибаемость веры в предназначение человека к свободе и равенству, отрицание угнетения сформировали концепцию Хобсбаума-историка. Помните, в детективах Агаты Кристи сыщик Пуаро излагает свое кредо: «Я не одобряю убийства». Вероятно, Хобсбаум мог бы сказать: «Я не одобряю угнетения человека».

Эрик Хобсбаум был историком-марксистом и антифашистом; эта фраза требует пояснения. Быть историком-марксистом в том мире, в котором ценности марксизма потерпели поражение, — это весьма курьезная позиция.

Не хуже прочих (а вероятно, и лучше, поскольку Хобсбаум был академическим историком) ученый знал о том, что международного коммунистического движения более не существует. По выражению самого Хобсбаума, «ввод войск в Чехословакию стал последним гвоздем, забитым в гроб пролетарского интернационализма». Он прожил долгую жизнь, на его глазах Коммунистический Интернационал, который начал разрушать еще Сталин, вовсе исчез, а с ним исчезло социалистическое братство трудящихся.

Однако если революционная традиция Октября себя исчерпала (а многие полагают, что исчерпала себя и якобинская традиция 1793 года), то породившие ее обстоятельства, то есть социальная и политическая нестабильность, никуда не делись. Вулканическая активность продолжается, ее природа и причины, породившие ее, не изменились.

Излишне говорить, что Хобсбаум поддержал восстание в Венгрии и Пражскую весну, осуждал сталинизм и практику советской власти. Он писал и о том, что классический марксистский инструментарий исторического анализа — классы и их борьба — не пригоден в то время, когда рабочий класс мимикрирует в работников интеллектуального труда (впрочем, перед смертью об этом писал и сам Маркс). Более того, Хобсбаум с совершенной трезвостью отмечал, что написание марксистского Манифеста приходится на время роста капиталистической активности, а вовсе не спада. С 1848 года капитализм только начинает развиваться как историческая сила — впереди его золотой век.

Однако его как историка интересует иное: «Объяснения требует другое: откуда, несмотря на слабое развитие промышленного капитализма, могли вообще взяться люди, всерьез относящиеся к идее о том, что политическая борьба во Франции, а скорее всего и в других странах, примет характер классовой борьбы и что коммунизм как движение будет представлять опасность для буржуазного общества и буржуазное общество будет его бояться? А такие люди нашлись, и в их число входили далеко не один-два юных энтузиаста».

Иными словами, встретившись с идеей, охватившей миллионы умов, ученый не отмахнулся от нее, как от заразного заболевания, но посчитал необходимым ее объяснить.

Хобсбаум, коротко говоря, не мог принять мораль описанного Вольтером философа Панглоса «все к лучшему в этом лучшем из миров»; будучи академическим ученым, он фиксировал, что деятельность вулканической породы продолжается и благоденствие мира — лишь показное.

Благостный опыт сегодняшнего дня объясняет многое, но не все. Удачливый торговец холодильниками как-то втолковывал мне, что социализм и коммунизм — это проповедь для идиотов; впрочем, у меня сложилось впечатление, что если бы торговля холодильниками шла менее успешно, то убеждения спекулянта сложились бы иначе. Поскольку Хобсбаум основывал свои убеждения не на марже от продажи холодильников, но на изучении истории человечества, он пришел к выводу, что сегодняшнее состояние полного торжества принципов капитализма и рынка — краткий эпизод в общей истории.

Когда разразился кризис, подтверждающий его тезисы, Хобсбаум не обрадовался, как можно было бы предположить, но сильно встревожился. Кризис он предсказывал давно: в книге «Короткий двадцатый век» есть фраза о том, что наступила пора нестабильности и современное разбалансированное состояние приведет к смене многих (если не всех) государственных устройств через пятнадцать лет. Слова эти смотрелись дико в ту пору, когда границы только что поменяли: объединили Германию, развалили Советский Союз, перекроили Балканы. Чего же еще менять — вот как славно все устроилось: живи и радуйся. Однако, как это обычно бывает с крупными историками, Эрик Хобсбаум лишь указал направление течения реки — и в направлении он не ошибся.

Он успел уже написать, что европейская западная цивилизация находится в фазе упадка (любопытна, в частности, едкая фраза о смещении столицы искусств из Парижа в Нью-Йорк: «Правда, теперь центр искусства обозначает местонахождение центрального рынка, а вовсе не то место, где приходит вдохновение». Он уже написал, что глобализация и насаждение демократии вооруженной рукой неизбежно провоцируют национальный ответ. Он писал и о том, что сакрализация рынка вызывает ответную реакцию: возрождение религиозного сознания в тех регионах, где вера в рынок вменяется как альтернатива традиционным верованиям. Он писал о кризисе института принятия политических решений: в демократических государствах принятие решений, связанных с судьбой народа, выведено из-под контроля электората. Он писал о локальных войнах и протестном движении народов третьего мира, о локальных военных диктатурах, которые используют риторику марксизма, и — хотя историку очевидно, что это не имеет отношения к марксистской теории, — ясно, что протест копит силу. Он писал о том, что союз либеральной демократии и рыночного капитализма образует неуправляемую центробежную силу.

Упоение победой капитализма над социализмом прошло в мире сравнительно быстро. Когда два борца перетягивают канат и один вырывает канат из руки партнера — он и сам теряет равновесие. А что происходит в мире, потерявшем опору, достаточно хорошо известно историкам — особенно историкам, описавшим «век крайностей».

Хобсбаум с осторожностью подбирал слова, не взвешенного эпитета он позволить себе не мог. Он видел, что в качестве реакции на союз либеральной демократии и глобального рынка поднимается традиционалистское, национальное сознание. Хобсбаум не употреблял для обозначения этого нового компонента действительности слова «фашизм», хотя в частной беседе и мог сказать так. Он, разумеется, следил за риторикой неофашизма и логикой национального протеста — но не считал, что буквальное повторение фашизма двадцатого века возможно теперь.

Хобсбаум выражался иначе. Он считал, что тот недолговечный военный союз западной демократии и социалистической доктрины, который был заключен в сороковые годы для противостояния фашизму, есть кульминационный пункт истории двадцатого века. В этом союзе подчеркивается, что и западная демократия, и восточноевропейский социализм берут начало от идей Просвещения, от фундаментальных положений свободного развития личности. Сколь бы ни был искажен идеал в ходе его прагматического использования, сама мысль своего значения не утрачивает. И в тех условиях, когда выработка лавы вулканом продолжается, мысль эта по-прежнему необходима. Этот недолговечный союз как исторический идеал для послевоенного развития Запада и Восточной Европы был необходим: он остается как обещание, как возможный прообраз будущего. В ходе политических баталий, холодной войны и соревнования систем данный союз не только не пригодился, но впоследствии отрицался, был объявлен ситуативным.

Стараниями идеологов (отнюдь не историков) была пересмотрена роль России в войне, коммунизм сравнили с фашизмом, а идею западной демократии противопоставили идее социализма, зато постепенно и аккуратно, но неумолимо пошел процесс вторичного выведения фашизма на историческую орбиту. Хобсбаум говорил на этот счет крайне определенно: да, в практике диктатур гитлеризма и сталинизма, нацизма и большевизма — как и вообще во всяких тотальных диктатурах — есть много общих черт. Исторически эти режимы влияли друг на друга, отражались друг в друге. Однако влияние, оказанное на мир коммунистической идеологией, не ограничивалось провокацией фашизма; и распространение нацистской идеологии в мире не ограничивалось влиянием на Сталина, истребившего Интернационал. Приравнять коммунистический идеал, то есть общество равенства, к идеалу нацизма, то есть к братству высших в мире неравенства, есть историческая нелепость. Когда такое уравнение производят, то сознательно устраняют главную скрепу, удерживавшую фашизм в узде: подвергается сомнению исторический идеал Просвещения — интернациональная мораль равенства и данного фактом рождения достоинства человека.

Именно этого Хобсбаум опасался. Он презрительно отзывался о тех русских, которые не уважают историю собственного народа; желание заимствовать чужую историю историка смешило. То, что Россия может перестать гордиться победой над фашизмом, его шокировало. Одной из любимых книг Хобсбаума (читал ее перед смертью) была «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана — он с наивностью старого человека протягивал книгу и говорил: «Ну смотрите — ведь все ясно: страшно и то и другое, но фашизм должен быть разбит прежде всего!» Сам он историю России знал исключительно — мог вспомнить поворот интриги любого съезда КПСС, деталь биографии Витте, обсудить провал столыпинской реформы, расстрел Белого дома в 1993 году. Надо сказать, что в отличие от многих западных интеллектуалов Хобсбаум не удовлетворялся черно-белой картинкой событий — он сопоставлял факты, сравнивал характеры и лозунги, не обольщался ни одной из сторон. Живая, страстная история общества, которое ищет форму общественного договора, его исключительно волновала, а то, что общество может отказаться само от себя, — пугало. Однажды в застольной беседе он выразился так: «Знаешь, то, что произошло в России, когда недра земли, принадлежащие народу, раздали группе верных феодалов, — это даже не преступление, это беспримерная историческая глупость. Это беспрецедентная глупость. К чему может привести разрушение общего сознания, деструкция общества?»

К чему приводит разрушение общего идеала равенства — историк двадцатого века понимал слишком ясно.

Хобсбаум был историком европейского Нового времени. Это был триумфальный путь — горделивый процесс подъема, обещаний, теорий, проектов всемирного масштаба. Его смерть совпала с глобальным европейским кризисом. Как я писал выше, Хобсбаум считал это решающим кризисом самоидентификации западной культуры.

Есть люди, которые служат фильтром времени — очищают его; Бог словно ставит их в течение реки истории — преградой глупости и дряни. Теперь Хобсбаум умер, и как время обойдется без него, неизвестно.

Он сказал достаточно, чтобы задуматься.