Чехов и др.

Культура
Москва, 16.10.2006
«Эксперт Северо-Запад» №38 (292)
Наиболее полное воплощение того, что зовется режиссерским спектаклем, пугает

Театр, знаете ли, верный барометр общественных настроений и нестроений. Театр, как совершенно справедливо заметил Гоголь, – зеркало, на которое нечего обижаться, если с лицом непорядок. Именно так: даже самый нереалистический, самый условный театр – зеркало.

Три сестры

Я подумал об этом, посмотрев три спектакля, показанные на XVI Международном театральном фестивале «Балтийский дом», – «Три сестры» Чехова, поставленные Римасом Туминасом, «Дядю Ваню» (режиссер – бельгиец Люк Персиваль) и «Космос» Витольда Гомбровича (Ежи Яроцкий). Иногда стоит почувствовать себя старорежимным хреном. Стоит по-человечески изумиться, чтобы услышать в ответ: «Да вы просто отстали. Сейчас вот так ставят Чехова… Сейчас по-другому Чехова никто ставить не будет». Значит, уточним, как ставят Чехова. Маша (Валда Бичкуте) и Ирина (Эльжбиета Латенайте), две сестры Прозоровы, увидев полковника Вершинина (Арюнас Сакалаускас), громоздятся на стулья и задирают юбки до самого ура.

Я не знаю, может быть, в борделях так именно и встречали полковников, но как-то в интеллигентной среде это было не принято, даже если полковник очень понравился. Маша, расставаясь с Вершининым, вешается ему на шею, валит наземь; не то отцеплять Машу от Вершинина, не то помогать ей его валять-катать кидаются Ольга (Вайда Битуте) и Ирина. Вчетвером они катаются по сцене, орут, визжат и плачут. Очень может быть, что в русских деревнях именно так новобранцев и провожали, но, знаете ли, у дореволюционных интеллигентов это был бы моветон.

Наташа (Илона Квиеткуте) садится на диван и вскакивает с диким визгом. Ей в задницу вонзилась вилка, забытая мужем, Андреем (Аудриас Бружас). Наташа выдергивает ее и хрипит: «Зачем здесь валяется вилка?» Весьма вероятно, что в кафешантане средней руки такая хохмочка была бы уместна, но позвольте, господа, мы же играем Чехова. И здесь я задаю вопрос: «А Чехова ли?» Чехов – драматург, тщательнейшим образом относившийся к ремаркам.

И вот у меня возникает сомнение, есть ли у Чехова такая ремарка: «Наташа (садится на диван и вскакивает с криком – ей в зад воткнулась вилка): Зачем здесь валяется вилка?» Нет, такой ремарки у Чехова нет. Есть ли у Чехова такие ремарки: «Вершинин: Я пришел проститься. Маша (виснет на нем, валит его на землю): Прощай. Ольга (кидается на Машу с Вершининым): Будет, будет. Ирина выскакивает из-за кулис с поросячьим визгом и тоже прыгает на Машу, Ольгу, Вершинина. Вершинин (потрепанный, но живой, бодрый и пьяный, кое-как отбивается от орущих баб): Пиши мне… Не забывай! (Отбивается от наседающей Маши.) Пусти меня… пора… Ольга Сергеевна, возьмите ее, мне уже… пора».

Нет, таких ремарок у Чехова нет. А вот еще такая интермедия. На сцене появляются офицеры в кальсонах, вооруженные подушками. Офицеры принимаются тузить друг друга. Гогоча, они падают друг на друга, потом убегают, оставив на сцене груду подушек. Появляются Маша и Вершинин. Маша (с наисексуальнейшими подвываниями валится на подушки, широко и недвусмысленно разводит ноги под узкой черной юбкой): «Может, в других местах и не так, но в нашем городе самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные». Такая интермедия у Чехова есть?

Здесь не может быть двух мнений. Интермедия или есть, или ее нет. Ее нет, значит, то, что нам показали, – не Чехов. У Чехова, например, есть такая сцена: «Наталья Ивановна входит; она в розовом платье с зеленым поясом. (…) Ольга (вполголоса, испуганно): На вас зеленый пояс! Милая, это нехорошо». У Римаса Туминаса Наталья Ивановна в зеленом платье с розовым поясом, но поскольку сестра Ольги Ирина разгуливает в белой ночной рубашке, черных солдатских сапогах, черных перчатках, плюс к тому размахивает хлыстиком, замечание Ольги кажется несправедливой придиркой. Подумаешь, пояс зеленый, ты на Ирку глянь – эвон как вырядилась.

У Чехова Ольга говорит: «Всякая, даже малейшая грубость, неделикатно сказанное слово волнует меня». У Туминаса она тоже это говорит, но поскольку все в этом представлении орут, толкают друг друга, то фраза выглядит полным идиотством. В сущности, в течение трех с половиной часов зрители смотрят историю из жизни психопатов, нормально говорить просто не умеющих. Ор стоит весь спектакль.

На самом-то деле это представление – воплощенное непонимание Чехова современным человеком. А чего этим интеллигентам надо? Чего они ноют? Работать? На кирпичный завод? Чего они слоняются из угла в угол? Уррроды… Пока я смотрел все это, меня не покидало странноватое ощущение – мне казалось, что я очутился в чеховском рассказе «Новая дача». Великий рассказ – и поразительно точно ложится на все новейшие интерпретации чеховских пьес с орущими тремя сестрами, идиотом Тузенбахом, вечно пьяным Вершининым, педерастом Соленым et cetera.

Инженер купил дачу. Поселился среди крестьян. А им непонятно, кто это такой. Барин не барин, начальник не начальник… Мужики начинают ему гадить: забор валят, огород вытаптывают – развлекаются. Инженер приходит на мужицкий сход и говорит крестьянам: «Ну мы же с женой относимся к вам по-человечески, платите и вы нам той же монетой…» Последняя фраза рассказа – мужик рассказывает жене, что было на сходе: «Обижается инженер. Платить, говорит, надо, монетой…» Это и есть «Три сестры» в постановке Римаса Туминаса. Совершенно непонятно, что за звери были такие – дореволюционные интеллигенты. Придурки какие-то, наверное?

Вся штука в том, что мир этих самых «Трех сестер» утонул, погиб, исчез, растворился; собственно, об этом Чехов и писал свою пьесу. Он писал об обреченных людях. Интеллигентных, застенчивых, работящих. Их вечный припев «работать, работать» – не должен обманывать. Тузенбах – поручик, командует солдатами; надо будет – в чистом поле развернет свою роту. Ольга – гимназическая учительница, Ирина работает сначала на телеграфе, потом в земской управе… Более того, когда в городе пожар, три сестры нормально, умело и спокойно организуют службу спасения, дом у них забит погорельцами.

Не надо верить им на слово, этим привыкшим себя ругать интеллигентам. Их так обучили – быть скромными, самокритичными: придет время, и они не пропадут. Их мир, их культура погибнут, а они не пропадут. Это нам странно, что они так расстраиваются из-за отсутствия работы, а они расстраиваются из-за отсутствия результативной, осмысленной деятельности. Чехов пишет пьесу о том, что в силу каких-то причин хорошим, умным, талантливым людям в России не успеть сделать того, что они могли бы сделать. Просто не успеть.

Чехов о себе пишет пьесу. Он умер за год до первой русской революции, а если бы не умер, то наверняка бросил бы беллетристику. Стал бы умелым, опытным политиком… Руководителем кадетов, вождем несостоявшейся русской демократии. Не повезло нам. Вместо талантливого политика Чехова получили гениального писателя. Впрочем, здесь есть еще удивительный «поворот винта». А много ли людей вообще читали пьесы Чехова? Думаю, что мало… По таковой причине с этими пьесами можно вытворять все что угодно. Но тогда не возникнет культурного шока, необходимого для того, что можно назвать новациями в искусстве.

  Фото — Д. Матвеев
Фото — Д. Матвеев

Ведь это сейчас общее место в театральных постановках вообще, а по пьесам Чехова в особенности – беготня, ор, катание-валяние на земле, отсутствие занавеса. Я представляю себе, какой шок испытает опытный зритель, если придет в театр и увидит… занавес. Потом занавес поднимется и зритель увидит скрупулезно восстановленную обстановку интеллигентного дома начала ХХ века в русском провинциальном городке.

Потом выйдут интеллигентные, странные, но милые люди, будут тихо, вежливо разговаривать друг с другом; немножко так смешно для нас, нынешних, философствовать. И в этом случае единственный вопль в этой пьесе – хамский, жлобский вопль Наташи про старую няньку сестер Прозоровых: «И чтобы завтра же не было здесь этой старой воровки, старой хрычовки… (стучит ногами) старой ведьмы!.. Не сметь меня раздражать!» – подействует как удар бича, как выстрел, а так… если все орут, то и Наташин ор как-то в общем гвалте теряется.

Вот если бы такой спектакль поставили – вот это был бы удар! А то… Ну, произнесли три сестры последние свои слова и под музыку отлично станцевали тустеп – прам, пам, пам, пам – и что? Никакого удивления. И так можно. А я еще вот что предлагаю: стоят сестры, говорят всякое там: «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить!» Ну и раздеваются под музыку. Представляете? Финальный стриптиз трех сестер, а? Если театральное искусство будет развиваться такими темпами и в таком направлении, то я не удивлюсь, если нам и такое покажут.

Дядя Ваня

И показали. По сравнению со спектаклем Римаса Туминаса представление Люка Персиваля не на грани фола, а за гранью. Подумаешь, Наташе вилка в зад вонзилась! У Люка Персиваля пьяный дядя Ваня (Вик де Вахтер) стаскивает с пьяного Астрова (Том де Виспеларе) трусы и запечатлевает жаркий поцелуй в… безешку. Однако есть все же принципиальные различия между одним представлением и другим. Во-первых, зрителям не предлагали отключать мобильники.

Это – важно. Если меня просят проявлять уважение к тому, что будет показано на сцене, то почему бы и тем, кто на сцене, не уважать меня, мои пошлые, старомодные пристрастия? Если же создателям представления чхать на мои старомодные, пошлые пристрастия, то почему я должен с уважением относиться к их новациям и экзерсисам? Может, мне в середине их клоунады позвонят и скажут: «Убита Анна Политковская». А это, знаете ли, поважнее дяди Вани и тети Мани.

Во-вторых, в программке честно сообщено: «Текст: Ян Ван Дик и Люк Персиваль (по Чехову)». Режиссер заранее меня предупредил: «Это – не Чехов. Это – наш рассказ по Чехову». Стало быть, он со мной согласен: мир чеховских героев, интеллигентов начала ХХ века безвозвратно исчез, их лексика, их интонация умерли. И там, где раньше в ответ на «Жан, не противоречь Александру. Верь, он лучше нас знает, что хорошо, что дурно» звучало: «Нет, дайте мне воды. (Пьет воду.) Говорите что хотите, что хотите!» – и это казалось резкостью, теперь раздается: «Заткнись, старая хрычовка! Если ты еще раз вякнешь, я тебе все зубы вышибу» – и это резкостью не кажется.

В-третьих, спектакль начался с самого моего любимого приема в искусстве, гениально опробованного Розановым: «Я с читателем не церемонюсь! Пшел к черту! Пшел!..» Если после этого читатель (или зритель) не уходит, он согласился на предложенные ему правила игры и готов идти с создателем текста хоть к черту, хоть к дьяволу.

Спектакль начинается так. На сцене сидят все герои пьесы. В современных костюмах, на современных стульях. Сидят и смотрят в зал. Смотрят на то, как мы, зрители, рассаживаемся. Мы расселись, а они все сидят и молчат. Можно рассмотреть их и поговорить с соседом или соседкой: «Вот этот, в галстуке-бабочке, седовласый, – профессор Серебряков. Рядом с ним, в мини-юбке, – Елена Андреевна, седая, встрепанная дура – Мария Васильевна, Астров – наверное, мужик в шляпе, очках и с бородкой. А вот кто – дядя Ваня? Кто – Телегин? Соня – очкастая, слева, а няня Марина, вероятно, справа?»

  Фото — Д. Матвеев
Фото — Д. Матвеев

Потом обсуждение затихает. И тот, кого справедливо сочли Астровым, хриплым, пьяным голосом произносит нечто по-голландски. Над сценой – экран, по экрану ползет строка перевода: «Ну что, козлы вонючие, что собрались? Чего пялитесь? Пошли все в…» Хохоток пробегает по залу, слышен возмущенный женский голос: «Это – хулиганство!» и спокойный мужской: «Ну да, хулиганство, а вы на что рассчитывали?..»

Разумеется, хулиганство… Если Соня (Ариан ван Влит), смущаясь, спрашивает у пьяного в дымину Астрова: «Скажите мне, Михаил Львович… Если бы у меня была подруга или младшая сестра и если бы вы узнали, что она… ну, положим, любит вас, то как бы вы к этому отнеслись?», а Михаил Львович, услышав, вообразив себе эдакое, начинает блевать, то ничем иным, как хулиганством, такую трактовочку назвать нельзя. Однако здесь имеется некая закавыка, некий пуант – Люк Персиваль соблюдает свои же собственные правила.

Если все персонажи в современных костюмах, то они – современные психованные интеллигенты. Единство стиля. Не то у Римаса Туминаса. У него Вершинин выходит в походной форме царского офицера и смотрит на наручные часы. Наручные часы в России появились после второй мировой войны. Или форма царского офицера и тогда – часы-луковица. Или наручные часы и тогда – хоть натовская форма, хоть современная российская. Хулиганить так хулиганить.

Таким образом, вырисовывается парадокс представления Персиваля. Повторюсь, Персиваль так же далек от мира чеховских интеллигентов, как и Туминас. Но он будто сообщает нам, зрителям, себе, режиссеру, соавтору текста и артистам: давайте уберем все лишнее в «Дяде Ване», все привязанное к тому времени, пусть это будет современная история. Вот мы их всех расположим на стульях и поглядим, про что эта пьеса, о чем спич.

Спич про тяжело вкалывающих, пьющих провинциальных обормотов и про свалившихся им на голову столичных штучек… Если у Туминаса совершенно непонятно, чего это время от времени сестры начинают жаловаться: «В Москву, в Москву!» – они весело живут здесь, в провинциальном своем городке, то у Персиваля очень даже понятно, почему психуют и надираются до потери риз дядя Ваня и Астров. Трудно сказать, почему у Туминаса Ирина носится по сцене растрепанной лахудрой, в ночной рубашке, зато вполне понятно, почему у Персиваля Елена Андреевна (Рут Бекварт) говорит по-английски, а Соня с трудом ее понимает.

Они из разных миров. Им, падчерице и ее ровеснице мачехе, потребен переводчик. Однако некая оторопь не покидала меня весь спектакль. Все ж таки я – человек старомодный. Наиболее полное воплощение того, что зовется режиссерским спектаклем, меня пугает. Режиссер считает себя равным Чехову, Шекспиру, Островскому. Без особого пиетета относится к предложенному ему тексту. Все это было слишком давно, чтобы восстанавливать это в точности. Мы ж не этнографией занимаемся. Так ведь можно было бы и этнографией…

Космос

Порой режиссерский театр попадает в точку, в самую  что ни на есть точку, режиссерское представление совпадает с авторским текстом без зазора. Ежи Яроцкий поставил собственную инсценировку романа Витольда Гомбровича «Космос». Гомбрович – классик и хулиган польской литературы ХХ века. Эмигрировавший в 1939 году в Аргентину, умерший в 1967 году во Франции, в Вансе, он писал пьесы абсурда и издевательские романы.

«Космос» – последний его роман. Вообще-то он должен был бы называться «Хаос», поскольку написан о принципиальной непознаваемости мира, наваливающегося на человека, и о тщетных, хотя и совершенно естественных попытках хоть каким-то образом упорядочить обступившую его бессмыслицу, протянуть хоть какие-то причинно-следственные связи, рационализировать то, что по определению рационализации не поддается.

Все это добросовестно и точно воспроизведено Яроцким. Как абсолютно точно воспроизведена интонация Гомбровича. Один из самых трагических, беспросветных писателей, Витольд Гомбрович вечно комикует, хохмит, издевается над читателями, интерпретаторами, зрителями и критиками. Одним из самых своих любимых писателей он называл Вольтера. И специально оговаривал: «Я не люблю поздних вольтерьянцев, а самого Вольтера очень люблю…» Такое вот вольтеровское (а не вольтерьянское) действо, смешное, издевательское, умное, поставил Яроцкий.

Только это действо, не пересказать, поскольку в этом случае волей-неволей будешь интерпретировать все увиденное, а Яроцкий (вместе с Гомбровичем) вовсю издеваются над любыми интерпретациями. Я прислушивался к тому, что говорили зрители после спектакля: «Так кто Людвика-то повесил? Витек? Нет, Людвик сам повесился… Да нет, его Леон повесил», и соображал, что издевающийся над читателями и зрителями Гомбрович, уехавший из Польши накануне нацистского вторжения и не вернувшийся туда при коммунистах, с помощью режиссера Ежи Яроцкого своего добился: да, никогда вам не узнать, кто и почему повесил Людвика. Никогда…

ХVI Международный театральный фестиваль «Балтийский дом»

Новости партнеров

«Эксперт Северо-Запад»
№38 (292) 16 октября 2006
Кризис высшего образования
Содержание:
Реклама