Человек свободный

Он был свободным человеком. Он старался казаться счастливым человеком, и это ему удавалось, но был он прежде всего человеком свободным. Делал что хотел; когда ничего не хотел делать, ничего не делал. Писал что хотел. Жил как хотел. Ему удалось сформулировать лозунг целого поколения, прожившего всю свою жизнь в стране, где ничего не менялось, и на склоне лет угодившего в эпоху больших перемен: «Не сломленных во время перегиба / не перегнешь во время перелома».

Программа жизни и реквием

Он вообще был мастером точных стихотворных формулировок. «Но даже б…дь, больную СПИДом, / своим властям родным не выдам». С одной стороны, шутка, а с другой – лозунг и пароль независимого человека, которого так просто не отменишь указом. Геннадий Григорьев, родившийся в 1950 году, умерший в 2007-м, не печатавшийся в 1960-е и 1970-е, в годы перестройки издавший два сборника стихов и две поэмы, в далеком, ныне уже историческом, если не доисторическом 1969 году в свои 19 лет написал стихотворение, которому оставался верен всю жизнь.

Всю жизнь оно было его программой. Теперь стало его реквиемом. Это – «Этюд с предлогами». Одно из самых лучших и самых печальных исповеданий поэтической и человеческой свободы. «Мы построим скоро сказочный дом / С расписными потолками внутри. / И, возможно, доживем до… / Только вряд ли будем жить при…» Это про всех, надеющихся дожить если не до полного и всеобъемлющего счастья, то по крайней мере до сказочного дома с расписными потолками.

А вот это уже специально про него, про поэта: «И пока в руке не дрогнет перо, / И пока не дрогнет сердце во мне, / Буду петь я и писать про… / Чтоб остаться навсегда вне…» Так оно и было. Этому Геннадий Григорьев оставался верен. Про что бы он ни писал, – про счастливую и несчастную любовь, про парк Монрепо в Выборге, про старые шведские и финские названия нынешних русских дачных поселков, про университетскую столовку, Васильевский остров, про окно, которое он открывает, как книгу, чтобы читать снег, про команду «Зенит» или про перестройку – он всегда оставался вне партий, влияний, социальных слоев и профессий. За исключением одной-единственной профессии – профессии поэта. «И, конечно же, не вдруг и не к нам / В закрома посыплет манна с небес. / Только мне ведь наплевать на… / Я прекрасно обойдусь без…» И этому был верен Геннадий Григорьев. Ему действительно было наплевать на все, от материального благополучия до морального удовлетворения. Случалось, он прекрасно обходился без паспорта и без денег. Только без одного он обойтись не мог – без стихов, без точного складывания слова к слову, созвучия к созвучию.

Один из главных парадоксов жизни и поэзии Геннадия Григорьева – можно (и нужно) быть свободным во всем, но только не в деле, которое ты считаешь своим

«Погашу свои сухие глаза / И пойму, как безнадежно я жив. / И как пошло умирать за… / Если даже состоишь в…» Он никому не был должен. Состоял в Союзе писателей Петербурга, куда был принят в конце 1980-х. Но это было совершенно неважно. На самом-то деле он нигде не состоял, как это и положено поэту. «Поднимаешься и падаешь вниз, / Как последний на земле снегопад. / Но опять поют восставшие из… / И горит моя звезда над…»

Глазомер и свобода

С двумя своими однофамильцами – Аполлоном и Олегом Григорьевыми – его объединяла именно эта верность поэтической свободе, готовность нарушить любые конвенции и условности, за исключением одной – поэтической. Его отпевали на сестрорецком кладбище неподалеку от могилы Мосина, создателя знаменитой винтовки, а похоронили на самом высоком холме погоста – неподалеку от могилы Зощенко. Судьба распорядилась верно, потому что в Геннадии Григорьеве соединялись винтовочная меткость, зощенковский юмор и зощенковская печаль.

Никто точнее и смешнее, политологичнее и психологичнее не смог описать перестройку, как это сделал он в стихотворении «Сарай»: «Ах, какие были славные разборки! / Во дворе под бабий визг и песий лай, / Будоража наши сонные задворки, дядя Миша перестраивал сарай… / Сверху вниз летели гайки, шпингалеты, / Как бы дядя Миша сам не рухнул вниз. / Снизу вверх летели разные советы. / Словом, цвел махровым цветом плюрализм…» Казалось бы, ему прямая дорога в эстрадные поэты, туда, к весельчакам и пересмешникам. Ан нет, для этого он был слишком лиричен, хотя всякий, кто хоть раз слышал, как он читал стихи, согласится: это – не комнатная и не подстольная поэзия. Это стихи для публичного, громкого, открытого, эмоционального говорения.

Ничего расхристанного, раздрызганного, нерифмованного. Он любил свободную жизнь, но свободного стиха не любил, в чем и признавался в одном из своих стихотворений. Собственно, в этом и заключен один из главных парадоксов григорьевской жизни и поэзии – можно (и нужно) быть свободным во всем, но только не в деле, которое ты считаешь своим. В жизни можно вытворять черт-те что, да хоть в кадку с пальмой помочиться в холле Дома творчества, но в стихах, будь любезен, рифмуй. В жизни можно быть пьяным, пожалуйста, – но нельзя быть пьяным в стихах.

Григорьевский фольклор разнообразен, под стать есенинскому фольклору. Во всех рассказах о похождениях Геннадия Григорьева есть одна черта, которая позволяет вспомнить фразу Мариенгофа о Есенине же: «Я видел, как Есенин бил стекла, но я ни разу не видел, чтобы Есенин порезался…» Вообще-то это определение поэзии, а не просто загула поэта. Поэзия она ведь вся состоит из свободного, ничем не стесненного выплеска эмоций («битье стекол»), который при ближайшем рассмотрении оказывается выверен, как марш, как удачное наступление («ни разу не порезался»).

В стихах Геннадия Григорьева как раз и была эта выверенность, то, что Мандельштам называл «не прихоть полубога, но хищный глазомер простого столяра». Геннадий Григорьев выстраивал стихи. Поэтому он обожал сочинять чайнворды и кроссворды. Поэтому он, ненавидевший работу на заказ, однако же, сочинил для детского отдела петербургского «Радио России» более 200 радиопьес. Ведь в литературе для детей куда как важен «хищный глазомер простого столяра», соединенный со странной свободой настоящего поэта. А все это было у Геннадия Григорьева, прожившего жизнь в Ленинграде и Петербурге, похороненного в Систербеке – Сестрорецке – на самом высоком холме сестрорецкого кладбища.