Добро- и простодушный

В годы общественных разломов, общественных кризисов появляются такие писатели. Потому-то они так и чутки к жаргону, к арго, к ненормативной лексике, что в годы социальных изменений язык тоже претерпевает изменения. И то, что не было нормой, нормой становится

Дмитрий Горчев – питерский литератор и художник, автор остроумных коротких текстов, издававший свои книги в издательствах «Геликон Плюс», «Амфора». Один из немногих настоящих писателей, появившихся из сетературы. Он обладает наиважнейшими свойствами настоящего писателя – у него есть собственная, незаемная интонация. Он слышит современную речь и умеет передать все ее милые и отвратительные особенности в эстетически приемлемой форме. Кроме того, Горчеву удалось создать новый характер. Несколько отдаленно этот характер напоминает Швейка или вольтеровского Простодушного. Его тексты, не укладывающиеся ни в одно из жанровых определений, читать легко, весело, порой жутковато. Нельзя сказать, чтобы Горчев был совсем уж вне традиций. Но если подбирать ближайший аналог в русской классической литературе, то это «Сказки» Салтыкова-Щедрина. Только, в отличие от злого, беспощадного сатирика, Горчев – добр. Пожалуй, его можно было бы назвать добрым Салтыковым-Щедриным, если бы это не звучало как оксюморон. Добрый Салтыков-Щедрин – все равно что белый афроамериканец.

Затянувшееся вступление

Впрочем, традиция у прозы Горчева богатая. Не один Салтыков-Щедрин осенил ее своим черным крылом. Первым делом вспоминается, конечно, Хармс. Не стихотворный Хармс, но прозаический, жуткий. Хармс «Старухи» и «Случаев». Потом, после Хармса и Салтыкова-Щедрина, вспоминается великий юродивый русской литературы второй половины ХХ века Венедикт Ерофеев. И все эти влияния, легко или нелегко обнаруживаемые в текстах Дмитрия Горчева, нимало его не унижают. Ни в какой степени не отнимают у него оригинальности, своеобычности. В конце концов, любой литератор, вступающий на поле литературы, чье-то влияние испытывает, чью-то традицию продолжает.

Абсолютно вне традиций, вне влияний может оказаться серый, как штаны пожарника, графоман. Впрочем, пишет он буквами, изобретенными Кириллом и Мефодием и усовершенствованными царем Петром, так что даже графоман – подражатель. Впервые столкнувшийся с прозой Горчева интеллигентный человек, прежде чем увидеть означенные влияния, испытывает вполне понятное раздражение. Да что же это такое? Мат-перемат и всяческий бред? Что это за, прости господи…

Так вот и я был рассержен и разозлен, взяв в руки первую книжку Горчева под выразительным названием «Сволочи». Раздражение было тем паче сильным, что неоднократно видел художника Горчева на заседаниях семинара фантастов у Бориса Стругацкого. Сидит такой тихий-тихий остролицый человек в очках с сильными диоптриями. Сидит и слушает. Если и говорит, то тихим, мягким голосом. Матерится, но редко, не больше, чем прочие. Словом, я очень рассердился на этого немногословного художника, иллюстрировавшего книги фантастов и ставшего писателем-матерщинником.

Сердился я и раздражался до той поры, покуда не увидел в руках у своего сына последнюю книжку Горчева «Осенняя жаба». Сын чрезвычайно веселился, ее читаючи. Меня это здорово задело, поинтересовался: «Ну что тут смешного? Что? Мало таких слов на заборе пишут, теперь в книжках стали писать, оп-ля – великое достижение…» Сын спорить не стал, а просто прочел отрывок из новеллки Горчева: «Педсоветы, на которых завуч в босоножках поверх шерстяных носков докладывает: „Товарищи учителя! Вы разве не замечаете, что наша школа превращается, извините меня за это слово, в БОРДЕЛЬ! Наши ученицы КРАСЯТСЯ! Они носят СЕРЬГИ! Дмитрий Анатольевич, я не вижу в этом ничего смешного! Когда половина вашего класса, извините за такое выражение, ЗАБЕРЕМЕНЕЕТ, я посмотрю, как вы поулыбаетесь! Это ж подсудное дело!“»

Сын, читая вслух этот отрывок, поймал интонацию. И все получилось. Все сработало. Я с ходу увидел великолепно и точно подобранную деталь – завуч в босоножках поверх шерстяных носков. Такое может заметить только глаз настоящего художника и писателя. Но чтобы это заметил читатель, нужно не глазами пробежать страницу, а проговорить вслух, вполголоса, как угодно, но чтобы услышан был ритм прозы. Вообще-то любую хорошую прозу лучше всего читать вслух. Во всяком случае, надо услышать написанное.     

Вот с той поры, как я услышал, а не просто прочитал глазами написанное Горчевым, я не то чтобы полюбил этого писателя (любить там особенно нечего), но заинтересовался. Есть особого рода писатели. Помните, у Пушкина в трагедии «Борис Годунов» Пимен – летописец, историк – пишет донос в вечность на царя, убившего ребенка? Это – образ совершенно определенной литературы. Литературы, которую можно назвать доносом на время, в котором очутился литератор. Был, скажем, такой великий, но малоприятный французский писатель Луи-Фердинанд Селин. Вот он как раз и написал донос на своих современников-французов, а может, и на всех людей ХХ века. Заинтересуются потомки: «А как же люди ХХ века все это учинили, что они учинили?» Возьмут Селина, прочтут и если не поймут, то по крайней мере приблизятся к пониманию.

Не то чтобы Горчев – Селин современной российской действительности, упаси бог, будем надеяться, что он лучше. Но направление, которое он взял, то самое – селиновское. В годы общественных разломов, общественных кризисов появляются такие писатели. Потому-то они так и чутки к жаргону, к арго, к ненормативной лексике, что в годы социальных изменений язык тоже претерпевает изменения. И то, что не было нормой, нормой становится. Какой образ, какой характер, как правило, создают такие писатели?

Правильно, образ неудачника. Только у Селина это неудачник озлобленный и завистливый, а у Горчева – добро- и простодушный. В этом причина успеха Горчева. Все мечтают стать суперменами и выглядеть крутыми мачо, но ощущают-то себя все неудачниками или по крайней мере теми, кому во-о-он за тем поворотом грозит очень большая неудача. Тем-то и ценен Горчев, тем он и интересен. Лучше других он поймал и воплотил растерянность человека в ситуации общественного разлома. Назад ему не хочется, ибо он помнит, «как скачет по ванной стиральная машина „Эврика-полуавтомат“». Но вокруг и впереди местность тоже не сказать чтобы такая уж привлекательная.     

Подобное же мироощущение, но без ненормативной лексики воплотил, да и воплощает поэт и прозаик Дмитрий Быков. Как ни странно, но в этом наиважнейшем пункте Быков и Горчев весьма и весьма близки. Горчев только не пишет стихи, хотя его короткие тексты ритмизованы. Это замечаешь, когда проговариваешь их вслух. Такие своеобразные стихотворения в прозе. Но не Тургенева. 

Беседа в чебуречной

 pic_text1

С Дмитрием Горчевым всегда так. Вступаешь в зону, им очерченную, и вмиг оказываешься там, где нарушаются все конвенции и правила. В конце, правда, выясняется, что конвенции и правила стоят незыблемо. По крайней мере те, которые нарушать не след.

Я все рассуждаю о прозе писателя и не могу подобраться к двум беседам, которые у меня с ним произошли. Одна – в чебуречной. Есть такая на Ваське, на Васильевском то есть острове. Я сидел там с кружкой пива и чебуреками и увидел Горчева, который брал компот и водку. Страшно обрадовался, поскольку со времен семинара у Бориса Стругацкого Горчева не видел, а книжки его читал. Сами понимаете, куда как приятно увидеть писателя, чьи тексты знаешь близко к тексту. Как стихи. Стало быть, в моей душе тоже есть что-то, благодаря чему я мог бы сформулировать то же, что и писатель, но я-то не смог, а он смог, на то он и писатель…

Обрадовавшись, подозвал Горчева к столику, за которым кроме меня сидел зенитовский болельщик по имени Аркадий. Сначала Горчев и Аркадий обсуждали «Зенит», но мне это было неинтересно, я не запомнил. Запомнил только неплохой и в полной мере горчевский афоризм: «Деньги всем хороши. Одно в них плохо – их есть нельзя…» Тогда и я вмешался, заговорив о чебуречных.

– Сколько их было, чебуречных, в Питере? И нельзя сказать, чтобы так уж хорошо в них кормили, но тоска по ушедшему есть, даже если ушедшее – чебуречная…

– Это точно. Я знаю три чебуречные. Одна – рядом с проспектом Майорова, то есть Вознесенским. Другая – здесь, на Ваське. А есть еще третья, она самая старая. Говорят, еще времен нэпа. Она совсем близко от стадиона Ленина. Опять же, говорят, там мало что изменилось с 1920-х годов.

– Вот пройдет время, исчезнут шавермочные, которые на каждом углу теперь понатыканы, их сменит какая-то другая едальня, и тоже, наверное, будут вспоминать с ностальгией: «А помнишь шаверму?»

– Мда… Хорошее не забывается. Хотя не знаю, мы ж фантасты, не прогнозисты. Кажется, так Борис Натанович Стругацкий говорил.

– Не слышал. А как он сейчас? Я так жалею, что ни разу ничего у него не спросил. Как-то робеешь рядом с ним. И не только потому, что понимаешь: вот один из тех людей, что написали «Пикник на обочине», и «Попытку к бегству», и «Понедельник начинается в субботу», и «Сказку о тройке», и не только потому, что это человек, который написал «Поиск предназначения» и «Бессильных мира сего», а просто робеешь и все… Даже если бы он ничего не написал, что-то в Борисе Натановиче такое, от чего робеешь…

– Не знаю. Может, и так, а может, и не так. Хотя… Знаешь, я на прошлом сборище фантастов был в Комарово, на этом ИНТЕРПРЕССКОНе, и вот, понимаешь ли, завершающий банкет, все орут, кто-то уж совсем набрался, у кого-то руки трясутся оттого, что премию получил или не получил, а Борис Натанович сидит спокойно и какую-то рыбку разделывает. Что-то такое в этом спокойствии не стариковское, а именно что монументальное, патриархальное, да.

– Насчет патриархальности: а как у тебя дела с РПЦ? Тебя же за цикл «Беседы о Православии» собирались не то сжечь, не то анафеме предать?

– Да нет. Это придурки какие-то собирались. Я же сам православный, крещеный, и сын у меня крещеный, православный. Это орали и нервничали не православные, а православнутые, я их так называю, ну, из тех, кто с хоругвями и камнями ходит геев бить, идиоты.

– Поздравляю, мне, знаешь ли, не нравится, когда у писателей возникают идеологические проблемы. В антигосударственности тебя никто еще не обвинял? Мол, есть тут у нас один такой анархист и антидержавник…

– Не припомню. Наверное, обвиняли, а может, и нет…

– Мне очень по душе пришлось одно объяснение державности и государственности: «Да, – говорил мне объясняющий, – я государственник и державник. Я исправно плачу налоги, честно выполняю свой труд, не выдам государственные секреты, если стану их обладателем, но и государство должно выполнять свои обязательства передо мной»…

– Не знаю. Не уверен. Я про себя точно могу сказать, что если попаду в плен и если меня станут пытать, я тут же начерчу те траншеи и переходы, которые рыл на космодроме в Плесецке в бытность свою в армии. Все равно за это время все эти траншеи и переходы сто раз поменялись, а пыток точно не выдержу, так что лучше уж сразу…

Тут вмешался зенитовский болельщик Аркадий. (Надо признать, что из всех болельщиков, которых я перевидал, зенитовские – самые интеллигентные.) «Я вижу, – вежливо сказал он, – вы – гуманитары, а я – технарь, так что…»

– Он не совсем чтобы гуманитар. Кроме того, что он писатель, он еще и художник. А у художника не может не быть технического инстинкта, инстинкта к рукомеслу, к технике. Так что он тоже технарь…

– Ага… Да я и учился в Политехе.

– Послушай, а можно я у тебя интервью возьму?

– Уже берешь.

– Нет, нет, приеду с фотографом, как полагается, задам вопросы о творчестве? Ты же давал интервью?

– Давал. Какой-то журнал мужской, название не упомню. Справа – сиськи, слева – я.

– Прекрасное соседство.

– Я тоже так считаю. Только давай без фотографа. Зачем моя физиономия кому нужна? Поместишь картинки с обложек. Ведь важно, что писатель пишет, как художник рисует, а как он выглядит – это писателю и художнику неважно. Да и не нужно.

– Хорошо. Подумаем. Давай номер мобильника.

– У меня нет мобильника. То есть он у меня был, но меня тут пригласили в Одессу, я рассказы свои читал. Потом меня угощали. Сидели мы на крыше, а внизу – море. В общем, я там свой мобильник оставил. Кажется.

– Адрес?

– Сейчас, только учти, он – временный. Я снимаю квартиру, могу скоро съехать. Я же фриланс, свободная птица.

– Ты ведь раньше работал художником в издательстве «Геликон Плюс» у Александра Житинского?

– Было такое, а теперь – свободен. Заходи – поговорим.

Беседа в комнате

 pic_text2

Разумеется, в собственную квартиру на собственное интервью он опоздал. Все же поговорили…

– Когда ты пишешь, ты представляешь себе свою аудиторию? Ты видишь своего читателя, того, кому ты адресуешь свои рассказы, юморески, тексты, как их, кстати, называть?

– Как хочешь, так и называй. Это неважно. Нет, никого я не вижу из тех, кто мог бы читать мои тексты. Просто пишу, потому что нравится. Знаешь, надо делать только то, что нравится, а что не нравится, лучше не делать. Даже нужно не делать то, что не нравится…

– Да, я читал твою миниатюру (назовем твои тексты миниатюрами) «Предназначение». Это такой манифест, этический и эстетический. Знаешь, мне эта миниатюра и понравилась, и очень не понравилась. Какое-то в ней ницшеанство, что ли. С одной стороны, ницшеанство, а с другой – учительный, моралистический тон. Это один из главных твоих парадоксов: матом кроешь, непристойности рассказываешь, но за этим такой моралист, такой учитель возникает во всем своем великолепии и безобразии, что делается понятно, для чего ты материшься. Для того, чтобы уравновесить моралистичность и учительство, столь свойственные русской литературе вообще, а тебе в частности.

Давай-ка я процитирую «Предназначение», чтобы стало понятно, о чем я: «От других занятий выполнение Предназначения отличается тем, что награда за его исполнение никакая на Земле не положена, потом будет вознаграждение или вообще не будет, не главное это. Но чтобы исполнять Предназначение, человеку же надо что-то есть, жить как-то. Вот и занимается он разной скучной фуйней, за которую вознаграждение, наоборот, причитается прямо сейчас или, в крайнем случае, в понедельник. Когда приходит пора исполнять Предназначение, человек обязан немедленно все бросить, послать всех на фуй, отключить телефон и исполнять Предназначение. Потому что это вообще единственная причина, почему он здесь находится, нет больше никаких других и не будет».

– Что тебе здесь не нравится? С чем ты не согласен?

– Со многим. Во-первых, может быть ведь и такое, что человек думает, что исполняет Предназначение, а на самом деле занимается вот той самой, интересной только для него?

– Нет. Такого быть не может. Вот та самая интересной быть не может. По определению. На то она и та самая.

– Допустим, а может быть такое, что человек занимается чем-то скучным, душу выматывающим и нервы, но это-то и оказывается его Предназначением?

– А это может быть. Но очень редко. Очень-очень редко случается, что человеку везет, правда, но ведь людям вообще редко везет?

– И вообще, я думаю, что Предназначение человека – не делать ближнему бо-бо… Это – самое трудное, человеческое Предназначение.

– Это не Предназначение, а назначение. И очень трудное назначение. Потому что это невозможно – хоть кому-нибудь да не сделать бо-бо… И чем ты больше, что ли, тем больше у тебя возможностей сделать кому-то бо-бо… Конечно, специально этого делать не следует, но если так получается, то что уж тут поделаешь? Если ты и в самом деле выполняешь Предназначение, то боль, которую ты по ходу дела нанес ближнему или дальнему, преобразуется во что-то ну такое благодетельное, что ли. Понимаешь?

– Да, понимаю. Это и называется ницшеанством. Это-то мне и не нравится в тебе. Перейдем к тому, что мне нравится. Почему ты так активно сквернословишь? На бумаге даже чаще, чем в жизни?

– Матерюсь я… Но это же живой язык. Ты послушай, как разговаривают люди, а как пишут? Так же нельзя: один язык – в жизни, другой – в литературе. Это ж шизофрения какая-то получается. Каждый пишет как он слышит. Вот я так слышу. Так и пишу.