О пользе абсурда

8 ноября 2007, 00:00

В литературе все смертельно серьезно

То ли потому, что бессмыслицы нам и в повседневной жизни хватает с избытком, то ли потому, что русская культура традиционно слишком серьезно относилась (да и относится) к печатному слову, литература абсурда никогда не была у нас самым популярным жанром. Но, может быть, именно поэтому литературный абсурд в России особенно заметен и быстро находит верных поклонников. Самый плодовитый современный российский писатель-абсурдист Евгений Клюев не слишком часто упоминается в прессе. Но это не сказывается на его популярности. Живущий в Дании лингвист и писатель поделился с «РР» своими мыслями о страноведении, философии и читателях.

Мы придумали такой жанр, не очень, правда, оригинальный: интервью как беседа — как будто просто разговариваешь с умным человеком, вроде как за чаем, а не по делу. Но и не между делом, не о погоде, а просто — неторопливо, без суеты: о культуре, о судьбе, о стране. Проблема только, как начать такой разговор…

Вот, например, сейчас на форумах lib.ru подростки обсуждают Достоевского и Толстого как знакомых — говоря «про жизнь». С вашими прекрасными эстетскими книжками так не получается, вам не задашь вопрос, хорошо ли убивать старушек. А какие вопросы вам самому было бы интересно обсудить, скажем, с Эдвардом Лиром или Александром Введенским, если вообразить такое чаепитие?

Вот этот ваш вопрос, например, мне очень хотелось бы обсудить — прежде всего потому, что его никогда не задают. Обычно ведь приходится сожалеть не столько о том, что в интервью необходимо пройти формальный этап — и бог бы с ним — сколько о том, что все интервью в целом оказывается неким «формальным этапом», который, увы, хочется пройти как можно быстрее…

А Лиру и Введенскому я бы, наверное, задавал разные воп­росы. Правда, если исходить из того, что их объединяет эстетика нонсенса и что по этой причине у них должны быть точки соприкосновения, тогда… Тогда я задал бы вот какой воп­рос: не беспокоит ли их, что эстетику литературного абсурда — эстетику вседозволенности — читатели могут захотеть перенести в реальную жизнь? Правда, я думаю, что знаю их ответ…

 pic_text1

А как, на ваш взгляд, вообще получилось, что в нашей традиции возникли такие явления литературы абсурда, как Введенский и Хармс? И вообще, если это традиция, причисляете ли вы себя к ней или каждый раз поэтика абсурда открывается заново?

Я бы не удивлялся тому, что они в нашей литературе возникли. По моим наблюдениям, литературный абсурд есть реакция на некий свод жестких указаний, которым человеку как элементу социума предписывается следовать. Тут как с паром: его нельзя до бесконечности сжимать, не ожидая взрыва. Но паром можно управлять. В этом смысле литература абсурда — преобразование грядущего взрыва в полезное движение.

Причисляю ли я себя к традиции абсурда? Не знаю… Но, видимо, теперь я уже просто вынужден отвечать на этот вопрос «да». А изначально — во всяком случае, во время написания «Между двух стульев» — я себе подобных вопросов не задавал. Просто пытался не взорваться от обилия социальных предписаний эпохи развитого социализма и нашел устраивающий меня способ преобразовывать давление сверху — вспомните, что речь идет о 80-х годах прошлого века, — в некое подобие текста… Так что «Между двух стульев» и некоторые другие вещи запустила в жизнь, скорее всего, та же сила, что когда-то, в викторианскую эпоху, запустила в жизнь книги Лира, а в эпоху нагнетания рабоче-крестьянской идеологии — книги обэриутов. На этом сходство, похоже, и заканчивается, потому как следующий вопрос касается уже направления и характера движения «пара»: а тут все весьма индивидуально… Притом, что виды парового транспорта вам, наверное, известны не хуже, чем мне: это паровоз, пароход и паросенок!

Почему именно в английской литературе так много абсурда, какова здесь связь с культурой и историей?

Вероятно, можно было бы попытаться объяснить это крепкими консервативными традициями Великобритании… Но я не думаю, что такое объяснение корректно. Я бы вообще очень осторожно приписывал абсурдную традицию именно английской литературе. Случилось так, что английский литературный абсурд — прежде всего в силу интереса к нему российских переводчиков — нашим читателям известен лучше, чем прочие национальные варианты нонсенса, например, французский: «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, «Остров пингвинов» Франса, Виан, Ионеско… Другое дело, что англичане «кодифицировали» нонсенс, напрямую обозначив этим словом определенную область литературы. Так что им принадлежит прежде всего заслуга прямой номинации соответствующего литературного явления. В то время как корни абсурда, на мой (и, к счастью, не только на мой) взгляд, — в традициях национального фольклора каждой страны, а отнюдь не в традициях светской литературы.

 pic_text2

Введенский говорил о своем стихотворении «Ковер гортензия» как о философском произведении. Можно ли воспринимать это высказывание всерьез и что это за философия?

Это, скорее, вопрос к Введенскому… Так что я, не будучи Введенским, с вашего позволения, сведу его к некоей теоретической проблеме: больше ли философии в произведениях абсурдного толка, чем в прочих? Мне кажется, что литературный абсурд не есть некая отдельная философия — это, скорее, испытание традиционной философии (как инструментария познания мира)… на прочность. Дело в том, что абсурд обычно ставит вопросы не там, где традиционная философия продолжает искать разгадки тайн мироздания, а там, где философии как раз «все ясно» — там, где она уже «отдыхает». Тут-то и возникает в дверном проеме Его Величество Абсурд. Он прерывает этот «заслуженный» послеполуденный отдых фавна и задает какой-нибудь совсем невинный вопрос типа «Что все-таки означает правый и левый?». Тут-то и выясняется, что отдых фавном пока еще не заслужен.

В этом — и только в этом — смысле любое литературное произведение, удовлетворяющее основным критериям абсурда, можно считать произведением философским. Что же касается данного, конкретного стихотворения Введенского, то в нем вдобавок откровенно представлена философская проблематика — вопрос о границах нашего «я», о механизмах самоидентификации.

Понятно, что со времен Парменида «аргументация от языка» является частью европейской культуры и философии. А для вас литературная игра и абсурд являются частью интеллектуальной программы «исследования мира и духа через язык»? И как вообще интеллектуальная программа сочетается с эстетической?

Я бы не согласился с формулировкой «часть европейской культуры и философии». Развитие гуманитарного знания в Европе и Америке привело к распространенному мнению (которое я склонен разделить), что человеческая жизнь вписана не просто в действительность, но в действительность вербализованную. То есть всем нам приходится занимать ту или иную позицию не только — и, может быть, даже не столько — по отношению к событию как таковому, сколько по отношению к тому, что по поводу данного события говорится. На этом фоне «аргументация от языка» оказывается, скорее, не частью, а самой сущностью культуры и философии, причем отнюдь не только европейской.

«Мой идеальный читатель — человек, готовый расстаться с крышей. А вот можно ли сказать, что такая готовность характерна для сегодняшней России в целом?..»

Что же касается меня, то, во-первых, у меня нет никакой определенной интеллектуальной или эстетической программы (в искусстве мне дорога спонтанность, и лучшее свидетельство тому — постоянно отмечаемая читателями непохожесть моих книг друг на друга). А во-вторых, у меня нет и литературной игры, хоть я и понимаю, что написанное мною может провоцировать читателя рассмат­ривать мои тексты как «игровые». Но я убежден, что в литературе все смертельно серьезно — иначе «игра» по имени Литература, как и всякая иг­ра, быстро наскучила бы… Мне, по крайней мере. Тут вот что поразительно: стоит только появиться писателю, предъявляю­щему высокие требования к языку, как его тут же записывают в категорию «игрунов». Словно серьезного отношения к себе язык не заслуживает в принципе. С моей же точки зрения, в человеческой жизни и человеческой же — тут я улыбнусь — литературе нет вообще ничего, кроме языка. Так что я, в отличие, может быть, от других писателей, просто ни на минуту не забываю, кто тут у нас главный, и почтительно уступаю языку место всякий раз, когда он перестает нуждаться во мне.

 pic_text3

Вообще говоря, любая «языковая литература», то есть художественные тексты, для авторов которых принципиальное значение имеет язык, постоянно, по моим наблюдениям, пребывает в опасности быть воспринятой поверхностно. «Фактура» словно парализует способность большинства читателей выйти на уровень осмысления текста, закрывая им дорогу к получению собственно сообщения. Часто все кончается там, где должно только начинаться: текст с мало-мальски пристойной «фактурой» квалифицируется как следствие «филологических изыс­каний» писателя — и это звучит своего рода приговором, после которого считается, что текст воспринят должным образом и больше по его поводу можно ничего не говорить. Правда, остается все-таки надежда на то, что для более поздних поколений «фактура» перестанет быть препятствием — и они окажутся способны вычитать смысл.

 Евгений Васильевич, как вам последнее посещение Мос­квы с точки зрения «странноведения»: много ли было ахинеи, абсурдных сближений и расхождений?

В этом смысле мое последнее посещение мало чем отличалось от предыдущих… В жизни — как российской, так и любой другой — всегда гораздо больше абсурда, чем в литературе. Я, правда, стараюсь все-таки различать литературный абсурд и, так сказать, бытовой: если продолжать аналогию с паром, то обуздание пара «в быту» чаще всего приводит, увы, не к полезному движению, а к работе машины на холостом ходу. Она ревет, дрожит, кипит… но — остается на месте. И ситуаций таких вокруг меня действительно всегда оказывается предостаточно. Например, запускается некое дело, на него тратится бешеное количество времени и сил, нечеловеческие объемы нервной энергии… И вдруг — пар весь вышел, машина остывает, движение отменяется. В последнее время я постоянно замечаю, что у внешних по отношению ко мне людей всегда невероятное количество проектов, связанных со мной, и эти проекты требуют от меня колоссальной отдачи «пара». А мне «пара» жалко: я привык преобразовывать его в полезное движение!

«С моей точки зрения в человеческой жизни и человеческой же — тут я улыбнусь — литературе нет вообще ничего, кроме языка»

Что касается страноведения, то мое «Странноведение» уже написано. И сколько бы критика ни пыталась рассматривать его как книгу о разных странах, для меня это рассказ о двух «моих» странах — России и Дании. А то, что в разных главах они называются то Монголией, то Швецией, то Камеруном, то еще как-нибудь, — я полагал, что читателей это с толку не собьет. Читателей — судя по отзывам — и не сбило. А к тому, что критики ничего не поймут, я был, вообще говоря, готов. Но литература, к счастью, пишется не для критиков.

Как строятся ваши отношения с родной речью?

Этот ваш вопрос явно пришел из доэлектронной эпохи. Разумеется, представители старой эмиграции, меняя место жительства, оказывались отрезанными от родной речи. Но в наше время такое уже невозможно. Добрая половина моего ежедневного общения происходит по-русски — и потому я отнюдь не чувствую себя «отрезанным». Более того, мое положение я бы даже назвал привилегированным: я не только пользуюсь русским языком, но и наблюдаю его из внешнего по отношению к нему пространства — из пространства другой культуры. Это новое измерение языка имеет для меня свои преимущества — тут я просто сошлюсь на Николая Кузанского: для того чтобы увидеть круг, надо выйти из круга. Стало быть… Решайте сами, что мною потеряно и что приобретено. Мне самому моя позиция представляется в высшей степени привлекательной: я ведь занимаюсь еще и изучением языка. А для любого исследования вредна слишком глубокая погруженность в объект изучения: обычно она отрицательно влияет на чистоту наблюдения.

 pic_text4

Что из российской актуальности показалось вам интересным и важным за последние 15–20 лет?

Этот вопрос следовало бы задать человеку, приехавшему в Россию после 15–20-летней разлуки с ней. Я, к счастью, что называется, «следую вместе с Россией», и потому мой опыт в этом отношении такой же, как и у любого русского. Кроме того, обозначенный вами период — последние 15–20 лет — был слишком неоднородным и бурным, чтобы воспринимать его как некую целостность. Но в свое время я с огромной радостью отнесся, например, к падению железного занавеса: оно пошло на пользу обеим сторонам, причем особенно, как мне кажется, России. Россияне начали расставаться с мифом о «загранице» как некоем парадизе и теперь произносят традиционное «хорошо там, где нас нет» уже не совсем всерьез. Вот это новое для всех нас ощущение — того, что формы существования по обеим сторонам государственной границы имеют больше сходств, чем различий, — и есть для меня самое важное событие минувших лет. Я убежден, что это ощущение делает россиян сильнее. А то, что особенно огорчило меня в рамках обозначенного вами исторического промежутка, можно считать одним из следствий — причем, видимо, неизбежных — роста национального самосознания: это становящиеся все более заметными в России, во всяком случае в столице, шовинистические настроения…

Что касается дел литературных, то тут меня и радует, и беспокоит одно и то же: новые отношения между писателем и читателем. Теперь уже не писатель определяет, что читателю читать — теперь это определяет сам читатель. С одной стороны, это здорово, потому что любая свобода лучше несвободы. С другой стороны, тревожно, что читательские стратегии начинают определять в первую очередь массовый вкус. А массовый вкус — это тоже несвобода: он предполагает зависимость от того, что «читают все».

Если представить вашего российского читателя, могли бы вы описать его судьбу, его жизненные выборы и пристрастия за последние лет двадцать? И можно ли по такой воображаемой судьбе судить о России?

Разумеется, некий образ читателя и — конкретнее — образ моего читателя в моем сознании существует. Но для моего читателя, как я его себе представляю, 20 лет — это слишком большой срок. Мои читатели, как правило, люди с короткой судьбой: они молоды и, что мне особенно в них дорого, свободны. Они, скорее всего, с трудом помнят то время, когда формировались мой выбор и мои пристрастия. Поэтому, встречаясь с ними, я всякий раз удивляюсь: чтo же они находят для себя в моих книгах? Когда я решаюсь задать им этот вопрос напрямую, ответ обычно таков — сохраняю стилистику:

«Ваши книги хорошо крышу срывают». Мне кажется, что более высокой похвалы литературному тексту просто не существует. Всякая крепко сидящая крыша — если мы продолжаем оставаться в этой стилистике — мешает увидеть небо. И я счастлив, что, стало быть, открываю дорогу в небо, где человеку, по моему глубокому убеждению, только и место. Так что мой идеальный читатель — человек, готовый расстаться с крышей. А вот можно ли сказать, что такая готовность характерна для сегодняшней России в целом?.. По моим последним впечатлениям, на данный момент россияне в массе своей не слишком рвутся в небо, ориентируясь, в частности, на Запад, где уже на протяжении многих десятилетий приоритетными остаются земные блага. В России земные блага только в последнее время стали доступнее — и, стало быть, притягательнее. Как пройдет Россия этот этап, не берусь прогнозировать. Но в любом случае останутся — как теперь на Западе — единицы, которые понимают, что крыша — это еще не небо. Для них, этих единиц, я и буду писать свои книги.

Фото: Олег Никишин/Epsilon для «РР»

Евгений Клюев родился в 1954 году в Твери, окончил филологический факультет Тверского университета и защитил докторскую диссертацию. Преподавал, делал передачи на радио и телевидении, работал главным редактором литературного приложения к газете «Первое сентября» и деканом факультета журналистики в Университете Российской академии образования. В 1996 году номинировался на «Букер» и уехал в Данию, где живет до сих пор. Его монографии, стихи, сказки и романы переведены на английский, немецкий, датский и польский

Мне жалко что я не зверь,
бегающий по синей дорожке,
говорящий себе поверь,
а другому себе подожди немножко,
мы выйдем с собой погулять в лес
для рассмотрения ничтожных листьев.
Мне жалко что я не звезда,
бегающая по небосводу, в поисках точного гнезда
она находит себя и пустую земную воду,
никто не слыхал чтобы звезда издавала скрип,
ее назначение ободрять собственным молчанием рыб.
Еще есть у меня претензия,
что я не ковер, не гортензия.
Мне жалко что я не крыша,
распадающаяся постепенно,
которую дождь размачивает,
у которой смерть не мгновенна.
Мне не нравится что я смертен,
мне жалко что я неточен…

Александр Введенский, фрагмент знаменитого «философского» стихотворения «Мне жалко, что я не зверь...»