Когда мы стали анализировать десятку лучших экономистов и социологов России, у нас возникло два противоречивых впечатления. С одной стороны, мы почувствовали, насколько внутренне окрепла корпорация российских ученых. С другой стороны, прошедшее десятилетие, выражаясь мягко, революционным не назовешь.
«Да, в России с наукой плохо. А где лучше? — отозвался встречным вопросом чикагский профессор Георгий Дерлугьян. — Если бы сегодня великие ученые вроде Броделя, Валлерстайна, Джеймса Скотта искали работу, они бы ее не нашли. Ведь сейчас на кафедрах даже в продвинутых западных университетах все играют на балалайках, а они — виолончелисты. Они непонятны, они редки и потому им не с кем вести дискуссии».
Действительно, последние свои революции социально-экономические дисциплины пережили в 60–70-х годах прошлого века.
Вот и после того как в 2008 году грянул кризис, экономисты не удивляют нас новыми идеями — в лучшем случае мы слышим от них прогнозы. Ни прорывов, ни переосмысления. Или, как говорил Александр Герцен, «ни эрекции, ни эякуляции». Кризис, конечно, совершил в мировой экономической науке переворот, но довольно карикатурный: ряд экономистов, отбросив неолиберализм, просто вернулись к Кейнсу, то есть к изрядно позабытому прошлому.
Возникает вопрос о доверии к такой науке. Он беспокоит и самих экономистов — например, академик Полтерович рассказал нам, что целый ряд реформ не только в России, но и в Европейском союзе и Латинской Америке во многом опирался на ошибочные концепции и получил одобрение профессиональных экономистов: «В результате общество и власти не слишком доверяют экономистам».
Но тупики экономической науки объясняются не только неудачным внедрением научных идей. Одна из странностей нынешнего десятилетия — скорость, с которой рушатся самые прочные убеждения и ценности этой дисциплины. Кафедрами экономики ведущих университетов мира руководят сегодня представители неолиберальной ортодоксии. И кризис, грянувший в 2008 году, показал, что их вера в рынки требует такого же постоянного притока наличности, как и мировые финансовые биржи.
Все научные революции начинались с ощущения дефицита правды жизни, с чувства, что принятые высоким мейнстримом исследовательские матрицы не способствуют пониманию, а, наоборот, мешают пробиться к социальной действительности. «Назад к самим вещам!» — этот лозунг, который в самом начале XX века провозгласил немецкий философ Эдмунд Гуссерль, снова на повестке дня. Но наука развивается по хитрой и причудливой траектории. Тот же Гуссерль, предельно приближая свою философию к жизни «как она есть», создал одну из самых схоластических и абстрактных доктрин.
Современная наука наступила на те же грабли. В своем стремлении оперировать фактами экономисты и социологи стали слишком много считать и, утонув в статистике, перешли к математическому моделированию. Модели снова заслонили реальность. Ортодоксальная социология слилась с маркетингом и изучает теперь человека как потребителя, а экономика обосновывает своими моделями обветшалые идеологические истины, в разных вариациях доказывая тезис о рациональности рынка…
Сумеем ли мы перехитрить разум и пробиться к фактам?
Есть, правда, еще одна трудность, которую можно назвать фундаментальной. Ее сложно определить, но можно описать — по аналогии. Например, с литературой или кинематографом. Кризис романа, например, в последние два-три десятилетия проявился в такой странной вещи, как невозможность его закончить. Несмотря на изощренность литературной техники, писателям сегодня не удаются правдоподобные концовки — получается как-то морализаторски натянуто. Искусственности удается избежать только совершенно циничным авторам. А вот пафоса, которого требует жанр романа, не получается.
То же самое и в кино. Этой аналогией мы обязаны Георгию Дерлугьяну. «Посмотрите, — говорит он, — насколько похоже положение в кинематографии и политологии. Политическая наука достигла технической виртуозности Стивена Спилберга и изощренности в игре ассоциациями и подтекстами Тарантино. Однако у Тарантино, кроме избытка насилия, нет никакого другого эмоционального крючка, чтобы зацепить зрителя. Главное — у него нет истории, рассказа, который он мог бы изложить. Поэтому настоящий интерес вдруг вызывают какие-то фильмы с кинематографической периферии, в которых есть человеческая история. Много денег, много эффектов, но история о человеке потеряна. Нет “Баллады о солдате”. Бодрийяр и Лиотар были правы: создаются симулякры».
В науке, как в кино и в романе, исчезло человеческое измерение. Наступил эмоциональный откат, исчез исторический энтузиазм. Каким-то неуловимым образом это связано с гибелью всех великих идеологий Нового времени. Исторического энтузиазма не рождают больше ни идея свободы, ни идея родины, ни идея справедливости. А ведь именно великий утопический идеализм был мотором научных революций и новаторства. Наука была востребована властью и обществом больше всего тогда, когда великие идеи резонировали с устремлениями больших масс людей.
Тем не менее, есть два основания для оптимизма. Во-первых, если внимательно присмотреться к нашей десятке, можно заметить, что коллеги оценили именно тех исследователей, которые особый акцент делали на эмпирическом исследовании, на знании «поля». Стало быть, потребность пересмотреть привычные научные модели объяснения стала всеобщей. Очень и очень многие отмечали исследование силового предпринимательства Вадима Волкова, который показал, как криминал вписан в социальную ткань большого города. Он дал нам не абстрактную научную модель, не статистический срез, но понимание того, какие интересы, социальные энергии вплетены в создание теневых экономических институтов, как это работает, наконец.
Во-вторых, нас приятно удивило, что есть запрос на ученых, которых выделяли не в последнюю очередь за их моральный авторитет в профессиональной среде. Главные доблести ученого — честность и скромность. «Когда социолог говорит, что знает правильный ответ, это значит, что он неправильный социолог», — убеждал нас Александр Филиппов. Научные революции способны совершать люди, умеющие посмотреть на свои достижения честно и отбросить ту лестницу, по которой они до сих пор поднимались. Ведь то, что мы ценим в людях — скажем, верность своим убеждениям, — далеко не всегда ценится наукой. У науки память более долгая, чем у частного человека, и ее история свидетельствует: нет ни правильных ответов, ни вечных истин и убеждений.
Конечно, наша десятка объективно не может избавить науку от ее исторической усталости. В нее вошли ученые, которых можно назвать санитарами. Они просто расчищают завалы конвенциональной или «нормальной» науки. Неслучайно многие из них умеют писать популярно и сознательно отказываются от убогого наукообразного диалекта. Они пока не совершают никакой научной революции, но, безусловно, готовят для нее почву.