Тимур Кибиров — один из самых интересных поэтов российской современности, представитель «московского концептуализма», пересмешник, один из тех немногих, кто продолжает традицию «длинной поэзии». Одновременно и либерал, и автор христианских строк. «РР» встретился с поэтом у него на кухне, чтобы поговорить о том, как рождаются стихи, об ИГИЛ*, социальных сетях, религиозности и Нобелевской премии.
*Организация запрещена в России
Поэт и быт
В будний день поэт Тимур Кибиров и его жена Лена сидят на кухне. Лена сдает текст после бессонной ночи. Кибиров собирается погулять с собакой перед работой. Это ее, собаки Джейн, неотъемлемое право — прогулка по лесу с двенадцати до часу.
— Каково это — жить с поэтом?
— Хорошо... Нормально с ним жить! Он... не поэтический же человек совершенно, — оправдывает его жена, отрываясь от текста, — поэтому очень спокойно. Поведения поэта совсем нет.
— Чего нет?
— Нет надрыва. Нет истерик. Очень удобно: человек пишет тексты в то время, как мы с дочерью болтаем. Ничто не мешает.
Но у поэта, возможно, есть и другое, отличающееся, мнение.
— Ха! — радостно вскрикивает он. — Расскажи про Сашку!
— Ты расскажи.
— Я плохо. Ну, расскажи, Лен!
— Про попрыгать?
Однажды, когда поэт Тимур Кибиров писал большую поэму, а дочь Саша была еще маленькой, она радостно бесилась, рассказывает Лена. И с сомнением уточняет:
— Ты все-таки сказал ей чуть-чуть потише, да?
— Нет, я жалобно на тебя посмотрел, — с удовольствием говорит поэт. — Ты сказала: «Папа работает, потише». А это было не принято: ну и работает!
— И она говорит: «Хорошо. Пап, ну можно я тихонько попрыгаю?»
— И? Поэма вышла?
— Вышла, — говорит поэт. — Куда она денется.
Поэт и поэзия
— Их-то господь — вон какой!
Он-то и впрямь настоящий герой!
Без страха и трепета в смертный бой
Ведет за собой правоверных строй!
И меч полумесяцем над головой,
И конь его мчит стрелой!
А наш-то, наш-то — гляди, сынок —
А наш-то на ослике цок да цок
Навстречу смерти своей.
А у тех-то господь — он вон какой!
Он-то и впрямь дарует покой,
Дарует-вкушает вечный покой
Среди свистопляски мирской!
На страсти-мордасти махнув рукой,
В позе лотоса он осенен тишиной,
Осиян пустотой святой.
А наш-то, наш-то — увы, сынок —
А наш-то на ослике цок да цок
Навстречу смерти своей.
А у этих господь — ого-го какой!
Он-то и впрямь владыка земной!
Сей мир, сей век, сей мозг головной
Давно под его пятой.
Вкруг трона его веселой гурьбой
— Эван эвоэ! — пляшет род людской.
Быть может, и мы с тобой.
Но наш-то, наш-то — не плачь, сынок —
Но наш-то на ослике цок да цок
Навстречу смерти своей.
На встречу со страшною смертью своей,
На встречу со смертью твоей и моей!
Не плачь, она от Него не уйдет,
Никуда не спрятаться ей!
— Многие ошибочно и очень странно считают, что у меня это было внезапное — одни считают, просветление, другие — помутнение рассудка, — что я ударился в христианство, — говорит Кибиров. — На самом деле, это всегда было. В «Послании Льву Рубинштейну» — первое, что опубликовано — там уже все эти мотивы есть. А тут, на мой взгляд, правильный тон и та степень простоты и глубины, которой я всю жизнь домогаюсь.
— Расскажите его историю.
— У этого стихотворения есть совершенно конкретная история, и это второй раз в жизни, когда я сознательно, для каких-то внелитературных целей решил написать текст. Я написал его ко дню рождения Натальи Леонидовны Трауберг (переводчица Честернона и Льюиса, богослов, безоговорочный моральный авторитет российской гуманитарной интеллигенции — РР). Я все думал, что подарить, а потом подумал — это будет самое лучшее... И во многом ею вдохновленное, это стихотворение. Просто я начал думать, как написать. И вот за неделю я написал... Стихи — это же такое дело, оно где и когда угодно может быть: в перерывах, в курилке. На первом году службы в армии зачастую не было времени поспать и написать письмо маме — а стихи писались! В кухонном наряде, какие-то необыкновенные изысканные сонеты.
— Между чисткой картошки?
— Между мытьем сотен алюминиевых тарелок. В этом смысле поэтам по сравнению со всеми другими художниками гораздо легче — им вообще ничего не нужно. Даже и бумага.
— А как у вас рождается стихотворение? Маяковский писал, что сначала появляется ритм, потом слова: «Я хожу, размахивая руками и мыча ещё почти без слов, то укорачивая шаг, чтоб не мешать мычанию, то помычиваю быстрее в такт шагам. Так обстругивается и оформляется ритм — основа всякой поэтической вещи, приходящая через неё гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытискивать отдельные слова».
— Маяковский, я думаю, очень сильно лукавил. Даже у него, даже в этот период вряд ли все было так механистично, как он описал. Необязательно. Чаще всего — нечто звуковое: словосочетание, ритмическая фраза — но это может быть и просто какая-то визуальная картинка, какой-нибудь странно преломившийся луч, ну все что угодно. А потом заводится механизм какой-то, не очень понятный.
— Вы боитесь потерять талант?
— Конечно. Такие случаи бывали в истории мировой поэзии. Это действительно даже в случае таких не сильно сложных, загадочных стихов, как у меня. Но это все-таки странный процесс: непонятно, откуда берется, и почему ты год ходишь, и ничего тебе в голову не приходит, а потом вдруг, буквально вдруг — переходишь совсем в другое состояние. Когда не пишется, совершенно не можешь себе представить: а как было? Почему казалось так легко? И равно когда переходишь в другое состояние, кажется странным, что ты неделю назад не понимал, что это так легко, перед глазами, на слуху. Я очень не люблю мистики на пустом месте, но тут действительно что-то нерациональное.
— Вам кажется, что это нечто, не присущее вам, а приходящее извне?
— Это главный вопрос, откуда это приходит. Есть часть моих коллег, которые просто верили, что их устами буквально небесные силы говорят, а они, как антенна, улавливают и передают нечто божественное. Но совершенно ясно, что какие-то силы участвуют в написании текстов поэтических, особенно на первом этапе. Когда текст зарождается. Не совсем рациональное, когда тебя явно что-то толкает. Я единственно был бы осторожен в таком безусловном предположении, что это обязательно духовные светлые силы, потому что может быть, не из небесной канцелярии, а буквально из противоположного департамента...
— Для вас абсолютно реальны эти «два департамента», «разные канцелярии»?
— Если вы меня спросите, верю ли я, что существует Бог и Сатана, я скажу: да. Потому что эта модель мироздания полностью отвечает моим как интеллектуальным, так и нравственным и эстетическим потребностям. Верю ли я так вот непосредственно, каждую секунду, что мы с вами говорим, а за нами наблюдает Бог или где-то тут вертится какой-нибудь чертенок или какой-то витает демон? Ну, не знаю. Наверное, нет. И наверное, невозможно человеку мирскому постоянно это созерцать. Но так это или не так? Скорее, так. И поэтому когда какие-то силы тебя подталкивают и начинает какая-то музыка гудеть у тебя в голове — нужно быть благодарным, что это началось, но после того проверять, насколько это соответствует тем самым идеалам истины, добра и красоты. Потому что, как известно, поэта далеко заводит речь, и мы тому в истории тьму примеров видим. Нужно быть к себе строгим, даже когда что-то очень эффектное просится на перо. Если на поверку выходит какая-нибудь мерзость, это лучше оставить. Даже если получилось лихо, эффектно и, может быть, даже красиво. Талант и гениальная литературная форма может быть мерзостью, может служить злу. Как все в этом мире. Культ безоговорочного преклонения перед талантом и глуповат, и вреден. Талант — это не более не менее способность в какой-то сфере быть лучше других. А уж как человек употребит этот талант, это другое дело.
— Значит, некоторые стихотворения вы потом никуда не выпускаете?
— Огромное количество стихотворений я никуда не выпустил и никогда не выпущу — все, что написано с 13 до 28 лет. Потому что они просто плохо написаны, плохие стихи! А с тех пор как я стал выходить в свет, я уже был взрослым и ленивым человеком. Поэтому я не записывал, если мой мозг порождал что-то, чего я потом бы стыдился. Стараюсь отбросить, возвращаясь к Маяковскому, те самые «тысячи тонн словесной руды».
— И когда вы написали стихотворение «Их-то господь, он вон какой» — что вы о нем подумали?
— Мне сразу показалось, что это удача. Очень засомневался, когда придумал вот это вот «цок да цок» — не слишком ли детское? Но потом подумал, что так и должно быть, совсем просто. Я его переписал красиво, насколько я могу, на листочек, подарил Наталье Леонидовне, и ей оно очень понравилось. Тогда уже у меня уже сомнений не было, и я стал книжку писать и собирать — там много новых стихотворений, но есть и старые, которые, мне показалось, в этом контексте уместны и иначе прочтутся.
— Здесь только любовь к своей вере или вы делаете осознанный выбор?
— По поводу своей-не своей: христианство — не религия русских или осетин. Это... если оно истинно, то это истина вселенская... С этим совершенно прозрачным текстом у меня некоторые недоразумения. Я знаю, что некоторые меня обвиняют, что ради того чтобы прославить христианство, я унижаю другие религии. Нет никакого унижения. Там они все: «вот этот настоящий герой, действительно, в отличие от нашего, который совсем не герой», «вот этот действительно дарует покой» — дарует! А наш покой не дарует, христианство — очень тревожная религия, и покой она разве что святым дарует, а таким, как я, оно только прибавляет тревоги и ощущение собственного несоответствия ничему.

Поэт и мир
— Что происходит с миром: ИГИЛ*, постоянные войны. Или мир всегда так жил, а мы не замечали? Казалось, что мы пережили религии и наступили времена пострелигиозные абсолютно.
— На мой взгляд, вся цивилизация находится в состоянии перехода к чему-то новому, и к чему, еще толком никто не понимает. От этого такая тревога. Недавно, когда рухнула советская империя, мир говорил: конец истории, теперь будет скучно. А вот — такая история началась: вдруг оказалось, что ведутся религиозные войны, чего никто не мог предусмотреть. Люди думали: Америка с Советским Союзом — да, может быть, и будут воевать. А тут — какие христиане, какие мусульмане?
— Французскому писателю Андре Мальро приписывают фразу: «XXI век будет веком религии или его не будет вообще». По другой версии — «веком духовности», по третьей — писатель отказывался от авторства вообще. Ложную или истинную, ее постоянно цитируют. Что вы думаете об этом?
— Он оказался пока веком религиозных войн. Причем это не средневековая ситуация, когда ислам схватился с христианством. Ни с каким не с христианством. С одной стороны, ислам — он вот такой, он верующий, они действительно воины Аллаха. А с другой стороны, цивилизация современная — вполне себе языческая, скорее римская. Это религиозная война с одной стороны. И может быть, поэтому ее так трудно выиграть. С той стороны — совершенно жуткие преступления, кошмар, но во имя Бога. А с этой — во имя чего? Чтобы было больше машин? С той стороны — идеализм, кровавый, религиозный. ИГИЛ и «Аль-Каида». С этой — никакое не христолюбивое воинство, а просто защита удобной, спокойной, гуманной, чудесной жизни.
— Но все-таки есть разница между войной и миром.
— Я сейчас очень невнятно хочу сказать вот что: с той стороны знают, что они умирают за самое высшее, что есть. С этой, условно говоря, европейской стороны, мотивация гораздо ниже: они не за высшие идеалы, просто чтобы сохранить статус-кво. За благо цивилизации можно воевать, но когда припрет, подумаешь: «Ладно, я могу и без цивилизации». А без Бога — нет. Вот эти юноши и девушки, которые готовы совершать преступления, но и себя убивать ради Аллаха, ради Бога — надеюсь, вы не заподозрите меня в сочувствии? — у них мотивация-то покруче. Я считаю, это не религиозная война. Религиозная война — с одной стороны. С другой — это оборона.
— Как вы думаете, это приведет к эскалации и с другой стороны?
— Не знаю. Не дай Бог! Вот не дай Бог, если тут доморощенные появятся крестоносцы.
— Но почему такой откат в прошлое, что происходит в мире?
— Если рассматривать религию как необходимый, но пройденный этап, тогда действительно это откат в прошлое. А если думать, что это одна из первейших необходимостей для человеческой души, то никакой не откат, а взрыв того, что подавлялось и поэтому теперь может вырваться в самых диких формах. Что мы и видим. Кстати, никто не говорит об этих европейцах и русских, которые принимают ислам. Их довольно много. Это молодые люди, которые ищут идеал, — это свойственно молодости, готовые отдать жизнь. За что? Чтоб макдоналдсов было побольше? За это умирать? Да ни за что. А за что умирать — вот этой мотивации у запада-то нет. Я включаю сюда и Россию.
— То есть человеку важно иметь что-то, за что он готов умереть?
— Да, конечно. Человеку важно иметь что-то, что важнее его жизни. То есть Бога.
Поэт и признание
— После того как Нобелевскую премию по литературе дали Светлане Алексиевич, было много иностранных публикаций о том, что современная русская литература умерла: «Что же вы, русские, где ваш Толстой, Чехов и Достоевский, кто у вас сейчас есть? Где ваша великая литература?»
— Поня-я-ятно! На это я могу спросить у американцев, где ваш Фолкнер и Эдгар По, а у французов — где ваш Флобер, у англичан — и так далее, и так далее, с таким же точно основанием. Да никак не умерла. И подозреваю, что еще нескоро умрет. Пока люди будут пользоваться словами, несмотря на то что видео и всякая визуальность занимает все больше места, а все-таки — никуда от слов не деться, и значит, будет жить и литература, то есть игра с этими самыми словами и попытка выстраивания смыслов посредством этих самых слов. Такого рода опасения и упреки буквально в каждый момент развития истории литературы раздавались. Когда написаны лучшие стихотворения Фета, говорили об окончательном падении русской поэзии. И так далее, примеры можно множить и множить. Я к сожалению недостаточно хорошо знаю современную русскую литературу, и даже поэзию, что по большому счету безобразие. Ну правда, ну это такой непрофессионализм. Но с другой стороны, я и не являюсь профессионалом. Я дилетант.
— Хотите сказать, что вы не теоретик?
— Профессиональный писатель — это тот, кто живет за счет этого.
— Вы живете за счет своих книг?
— Конечно, нет.
— Следите ли вы за тем, что происходит в литературе?
— Я очень плохо знаю современную литературу. Я даже раньше этого стыдился, а теперь даже стыдиться перестал. Мне не хватает ни желания, ни времени. Периодически у меня возникает такое желание: что-то обсуждают — надо посмотреть. Берусь — и чаще всего без всякого удовольствия. А может, мне два года осталось жить? Я лучше прочту тыщи книг, которые я еще не прочел и которые мне будут приятны и полезны. И еще наглости наберусь — скажу: еще когда я за поэзией следил, лет 15 или 20 назад, это вызывало очень плохие чувства у меня. Я начинал надмеваться и думать: «Смотри, я-то какой чудесный и умный по сравнению с этими стихами». Ну зачем мне такие чувства? А этой благодетельной зависти, когда думаешь: «Господи, а вот как же? а смогу я так? не смогу?» — этого не помню от современной поэзии.
— А что вы думаете про графоманию в социальных сетях?
— Что происходит в соцсетях, я не знаю. Потому что я там отсутствую и думаю, что и буду отсутствовать, потому что мне уже не хочется в какие-то новые пространства. Хотя ведь я тоже рассылаю свои стихи друзьям и страшно обижаюсь, когда в тот же день всё не бросили и не прочитали. В принципе, тоже жду, чтобы «лайки наставили». Я пытаюсь быть объективным. Но понятно, что по возрасту уже своему я, может быть, уже потерял способность воспринимать что-то новое. И приобрел склонность это новое если не охаивать, то отталкивать. Как всякому старику, мне комфортнее в привычной обстановке. Сижу: вот книжки, книжки должны быть вот таки-и-ие, а не такие! Хотя я электронной книгой пользуюсь в метро, для чтения иностранных книжек незаменимо, потому что там встроены словари сразу.
Поэт и возраст
Чайник кипит. Телик гудит.
Так незаметно и жизнь пролетит.
Жизнь пролетит, и приблизится то,
что атеист называет Ничто,
что Баратынский не хочет назвать
дочерью тьмы, ибо кто ж тогда мать?
Выкипит чайник. Окислится медь.
Дымом взовьется бетонная твердь.
Дымом развеются стол и кровать,
эти обои и эта тетрадь.
Так что покуда чаевничай, друг.
Время подумать, да все недосуг.
Время подумать уже о душе,
а о другом поздновато уже.
Думать. Лежать в темноте. Вспоминать.
Только не врать. Если б только не врать!
Вспомнить, как пахла в серванте халва
и подобрать для серванта слова.
Вспомнить, как дедушка голову брил.
Он на ремне свою бритву точил.
С этим ремнем по общаге ночной
шел я, шатаясь. И вспомнить какой
цвет, и какая фактура, и как
солнце, садясь, освещало чердак.
Чайник кипел. Примус гудел.
Толик Шмелев мастерил самострел.
— А почему вы себя стариком называете? На будущее готовитесь?
— Подождите! Я даже по официальной терминологии старик, я уже пенсионер. А старик — это что-то стыдное, плохое? Мне — шестьдесят лет. В девятнадцатом веке в пятьдесят лет людей называли стариками.
— Это в девятнадцатом веке.
— И-и-и? — требует он.
— И сейчас люди дольше остаются молодыми.
— Люди... Зачастую это не очень симпатично выглядит!
— Когда они молодятся?
— Да! Это неприятно. Человек должен быть... Готовиться я начал в сорок пять лет.
— К тому, что молодость прошла?
— К тому, чтобы не выглядеть этим веселящимся, молодящимся пузатеньким старичком. Потому что, если дать волю, то потом начинают зачесывать лысины, подкрашивать брови — это самый большой ужас для меня. Я, потому что мне всегда это было противно, думал: «Не дай Бог, не дай Бог! Не позволь себе, когда начнешь стареть!» И вот этого никакой враг не может сказать, что я себе что-то такое позволил. Стал стариком — старей! Все должны соответствовать своему месту и выполнять свои роли. Старик, он должен быть стариком, должен быть ворчливым, консерватором, а не задрав штаны куда-то бежать.
— Вам кажется, это нарушается сейчас?
— Более-менее серьезные мои претензии к современному миру в том, что главным стала вот эта молодость, даже ранняя молодость считается самым важным возрастом человека. Как у Льюиса написано, в «Нарнии», она «всю жизнь стремилась быстрей достичь, а потом остаться в самом бездарном возрасте»! По моим воспоминаниям, 17-18-19 лет — самый страшный возраст. Ни за какие коврижки я бы не хотел вернуться. А вот это ношение с молодежью — не с детьми, не со стариками, не дай Бог — а именно с молодежью! Какая такая «молодежная культура»? У Пушкина и Дельвига была молодежная культура? Они хотели быстрей войти во взрослую культуру и соперничать с Жуковским и Батюшковым!
— Культ молодости, люди остаются подростками лет до сорока.
— Да, да! И от этого трагедии. Потому что остаться-то невозможно. Но все нормально. Есть радости у юности. Есть, клянусь вам, поверьте мне, есть радости у старости. Если ее спокойно принимать, она приносит массу удовольствия, которое недоступно юности. Это спокойствие, например. И вот то, что не надо уже никому ничего доказывать. И меньшая зависимость от противоположного пола, что для юности трагедия и страшная несвобода.
— И поиск.
— Н-да. И масса, масса плюсов. Не говоря о том, что пенсия, — лукаво посмеивается. — Ну у нас, в силу, как говорили советские журналисты, целого ряда причин, на пенсию не проживешь. А если была бы нормальная пенсия, то это просто счастье. Если б вот сейчас я мог вообще не думать о том, где зарабатывать, а жить на пенсию, это было бы просто у меня самое счастливое время. Вон собака, — уютно произносит он, собака уютно на коврике у стеллажа с книжками. — С женой мы живем сейчас — все бури отгремели — душа в душу, книги есть — читай не хочу. Пойдемте?

Поэт и смерть
Джейн — умная собака, не нуждающаяся в командах. Ей не командуют «гулять», она и так понимает, что наконец-то пора. Собака спокойно дает надеть на себя ошейник, заходит в лифт, спускается на первый этаж, равнодушно минует кошку, которую кормит консьерж, еле слышно поскуливает, пока открывается подъездная дверь, и, выходя на улицу, показывает себя предельно благовоспитанным существом.
Таинственный безлистный лес обступает нас со всех сторон. Астеничные, протянувшиеся к небу сосны не отбрасывают теней. Между ними висит холодная осенняя дымка.
— Вы как-то говорили, что не будешь писать без ощущения, что это влияет на что-то. А на что могут влиять стихи?
— А вот я не знаю, насколько я сейчас готов эту свою мысль подтвердить! Может быть, для того чтобы по-настоящему писать, чтобы биться над совершенством текста, нужно все-таки ощущение, что это не просто твои игрушки, а что это меняет мир к лучшему. И это, конечно, особенно в современном мире, абсолютная иллюзия. Потому что обпишись ты, тебя прочтут пятьсот человек, и их ты вряд ли изменишь! Но — вот эта иллюзия необходима в момент писания, потому что только она дает ощущение: ну вот для чего-то ты это должен делать! Ну не знаю. Что тревожиться, что мучиться, если это ну просто твое личное такое рукоделие? Денег ты за это не получаешь, только вот такое иллюзорное ощущение, что это чему-то служит, чему-то хорошему. А там — кто знает. Может, и действительно, увеличивает в мире... что-то...
Грязь чавкает под резиновыми сапогами.
— Почему вас называют трагическим поэтом?
— Не зна-ю!
— Ведь у вас есть шаловливые, шутливые стихи. Много юмора.
— Их больше гораздо. Но это как-то сказал какой-то критик очень давно. Благодаря интернету это перекочевывает из одних источников в другие. Возражать тут — вроде ничего обидного нет. Что, сказать: нет, я не трагический поэт? Да всякое искусство в некотором смысле трагическое, если оно не совсем глупое. Жизнь человеческая трагична, она кончается смертью. Даже для человека верующего и уверенного в бессмертии души это не то что такая уж розовая убежденность, потому что, как известно, потом эта бессмертная душа непонятно куда попадет. И... в общем, думающему взрослому человеку свойственно ощущать трагичность жизни. Что не отменяет ни любви к жизни, ни надежды на все хорошее.
— Смерть — необходимое условие жизни?
— Надо быть уж очень самоуверенным, чтобы отвечать на этот вопрос. Это данность. Создатель именно так устроил эту жизнь, никакого другого мира нет. Значит, так надо.
— Биологи говорят, что и в этом мире есть бессмертные формы жизни: как моллюск, который погибает лишь в том случае, если неудачно перевернется.
— Да, но это же моллюск.
Над глубокими оврагами нависли лестницы, и, подбегая к ним, Джейн выразительно смотрит на хозяина: выясняет, куда идти.
— Я прочитала, что вы любите простые стихотворения и за это любите Пушкина.
— Простота не синоним примитивности. Когда я говорю о простоте, я говорю о ясности — как замысла, так и исполнения. Идеалом действительно является Пушкин. Но из этого не следует, что нужно подражать в буквальном смысле его поэтике. Я просто не люблю нарочитой усложненности, поэтического шарлатанства, когда двухкопеечные идеи облекаются в совершенно непроницаемую форму и выдаются за подлинную поэзию: потому что «всякая подлинная поэзия должна быть абсолютно непостижимой для обывателя». Но очень много просто особенно молодых поэтов, которые исходят из этой ложной идеи, что поэзия обязана быть совершенно непостижимой. Ни-че-го, ничего и никому не обязана. И простота, которую я культивирую и надеюсь, иногда достигаю, она же действительно не синоним примитивности.
Поэт и семья
Ключ щелкает в двери. Кибиров и Джейн вернулись с прогулки.
— Джейн, куда пошла! Только тебя хвалил!
Собака прислушивается.
— Ленуль, ты не ушла что ли еще?
— Сейчас, уйдешь тут! — доносится из глубин квартиры.
— Что такое?
— Да ну!
— Мучают тебя начальники?
Лена уводит Джейн мыть лапы. Джейн терпит.
— Господи, где вы ее водили!
— Ну, миленькая, там грязно.
— Кажется, вы переводили осетинскую поэзию.
— Был такой краткий период, по-моему бесславный. Я как раз понял, что совершенно этого умею делать и не очень хочу, потому что это практически невозможно.
— С Осетией вас что-то связывает, кроме этих переводов?
— Отец был военный, и поэтому мы постоянно переезжали. В детстве я часто проводил каникулы на Кавказе, но это было не в Осетии. Бабушка моя и дедушка вполне себе осетины, но жили в Нальчике, то есть в Кабардино-Балкарии. И мои кавказские впечатления, они все там. В Осетии я стал бывать уже очень поздно, когда отец демобилизовался и поселился с мамой во Владикавказе, но тогда еще Орджоникидзе.
Он достает из хрустящих пакетов какое-то собачье лакомство для Джейн.
— К сожалению, осетинского языка я практически не знаю, но тогда еще в детстве, от дедушки с бабушкой, какие-то бытовые фразы я знал, сейчас и это забыл. По-настоящему к осетинской культуре я имею очень опосредованное отношение — через влияние бабушки, дедушки, папы, мамы. Поскольку нет языка, то нет непосредственного соприкосновения с культурой. Без языка это невозможно. Но воспитание, совсем детское, раннее, я получил вполне кавказское. И чрезвычайно этим доволен.
— Что это значит?
— Это значит чуть большая скромность. Почтение к старшим безусловное. Большая моральная патриархальность. И это воспитание оказалось очень полезно: может быть, избыточно строгое, но скрашенное и любовью, и юмором, потому что дедушка с бабушкой были замечательные. Жесткое моральное воспитание очень пригодилось. Когда начались юношеский бунт и декадентские метания, то этим доморощенным демонизмом не все было разрушено. И ощущение, что есть что-то безусловно стыдное, есть что-то безусловно невозможное, оно осталось, а потом, надеюсь, возобладало.
— А эту строгость, которую вы восприняли от дедушки с бабушкой, вы применяли к Саше?
— А я даже не знаю... Наверно, отчасти.
— Ну вот заметь, что мы ни разу при Саше не ругались матом никогда? — спрашивает Лена.
— Да. И сейчас, — подтверждает Тимур Кибиров.
— И не орали никогда друг на друга, — добавляет Лена. — Но я не знаю, от тебя это зависит — или от меня?
— От нас. Да, у бабушки с дедушкой я никогда не слышал, чтобы они повысили друг на друга голос. Просто исключено. Мне бабушка рассказала, что в самом начале у них возник конфликт— у бабушки была чудовищная свекровь, просто тиранка, и видно на этой почве — на что дедушка сказал: «Роза, давай договоримся никогда не повышать голос друг на друга. Иначе мы перестанем стыдиться». И это очень большая мудрость. Люди, особенно в семье, должны друг друга стыдиться, не распускаться. Нам это уже чрезвычайно трудно при нашей абсолютной, избыточной раскрепощенности. Но помнить о таких идеалах стоит.
— Что изменилось в вас, когда вы стали родителями? Что вы узнали о себе в этот момент?
— Я узнала, что я прекрасный игрок в покер.
— Это когда Лена была беременна и мы все время играли в покер.
— Кое-кто... азартный... «Ты азартный, Парамоша».
— Я страшно бесился, что Лена всегда меня выигрывает. Я тогда не очень много о себе думал, поэтому не о себе, а о мире узнал достаточно много. Потому что было ощущение, что это конец, конец интересной веселой жизни. Ну я понимал, что это просто нужно, раз Лена забеременела, то... ну все. Мы не планировали, но я жестко сказал, что это вот все. Но это было, что называется: ну, значит, надо.
— Значит, конец.
— Да. Но это оказался никакой не конец, а ровно наоборот, начало. И это наполнило жизнь гораздо большим смыслом и многое открыло. Что именно — это я пытался в стихах сказать.
— Что это ваша самая большая любовь в жизни?
— Вот вся-то и проблема с этими сонетами, что все, что я хочу сказать, я умудряюсь втиснуть в эти стихи. И это получается гораздо умнее, и тоньше, и точнее, чем когда я пытаюсь это произнести. И про религию то же самое. Когда я пишу стихи, это точнее, умнее, а когда начинаю просто вот так вот витийствовать, то получается очень грубо. Не то, что я хочу выглядеть попрезентабельнее, а просто это неточно выражает мои же мысли. И то же самое с Сашей. Все, что я пытался в этих двадцати сонетах выразить, правда. Я так и чувствую. Я этим циклом очень горжусь. Тут еще очень важно: мы предполагаем, что читатели «Русского репортера» знают...
— Эти стихотворения?
— И вообще о моем существовании — что совершенно не так.
Из цикла «20 сонетов к Саше Запоевой»:
12.
Пройдут года. Ты станешь вспоминать.
И для тебя вот эта вот жилплощадь,
и мебель дээспэшная, и лошадь
пластмассовая, и моя тетрадь,
в которой я пытаюсь описать
все это, и промокшие галоши
на батарее, и соседский Гоша,
и Томик, норовящий подремать
на свежих простынях, — предстанут раем.
И будет светел и недосягаем
убогий, бестолковый этот быт,
где с мамой мы собачимся, болтаем,
рубли считаем, забываем стыд.
А Мнемозина знай свое творит.