Есть ли жизнь в постсовременности

24 ноября 2008, 00:00
  Юг

Сверхбыстрая реальность перестаёт быть человекомерной. Медиаментальность вытесняет ментальность homo sapiens, — убеждён ростовский исторический психолог Владимир Шкуратов

Внешне парадоксальная и уже вошедшая в историю фраза Бодрийяра «Войны в Персидском заливе не было» обозначила чёткую грань между современным и постсовременным миром. Осмысление эпохи виртуалистики, сместившей классические представления об «объективности», «фактах», поставившей под сомнение сам статус реальности — больше не удел философов-маргиналов. Понять место человека в этой «жидкой современности», измерить вес ответственности за рассыпающийся на дискретные осколки сообщений мир пытается сегодня академическая наука. Социология, политология, культурология рисуют собственные проекции мира. Наш собеседник Владимир Шкуратов, профессор кафедры общей психологии и психологии личности факультета психологии Южного федерального университета, считает значимым тот факт, что в Большой Российской энциклопедии наконец появится написанная им статья «Историческая психология». Ростовский учёный убеждён, что именно этой дисциплине о человеке под силу разрешить дилемму между железным сциентизмом точных наук и «тонким знанием» (Паскаль) гуманитария, что без такого синкретичного подхода невозможно анализировать день сегодняшний. Но ещё в 1990-х годах ему приходилось объяснять коллегам, что такое историческая психология — докторскую диссертацию он тогда так и не защитил, получив негласный ярлык постсоветского диссидента. Позже, в 2000-х, Шкуратов одним из первых в отечественном академическом сообществе откликнулся — двумя книгами — на манхэттенскую катастрофу 11 сентября и череду трагических событий на Кавказе и в российских городах (захваты заложников, теракты). Он применил к аналитике горячих событий свою концепцию медиаментальности, созвучную и бодрийяровскому понятию «гиперреальности», и популярным, а оттого более острым исследованиям «ускоряющейся реальности» француза Поля Вирилио, и искусствоведам, определяющим облик сегодняшнего мира как ускользающий и визуальный по преимуществу (самый радикальный их прогноз — смерть словесности).

В книге «Искусство экономной смерти: рождение видеомира» (2006) Владимир Шкуратов определил параметры новой, «постчеловеческой» реальности, характеризующейся вытеснением биологического начала искусственно-техническим, контролировать которое человек может, лишь кардинально изменив свою природу. Автор книг «От Манхэттена до Норд-Оста», «Искусство экономной смерти» далёк от поисков «сверхбыстрой», если выражаться его же термином, славы публициста. Он исследует человекомерность сегодняшней жизни, пристально отслеживая шаги общества по направлению к или в сторону от гуманности. Его выводы из трагедий Манхэттена, Чечни, Беслана, составляющих свежее прошлое «видеомира», звучат сегодня прогностическими в отношении медиасобытий, разразившихся 8 августа. «Блицкриг в прямом эфире» — это Шкуратов несколько лет назад о войне в Ираке...

Быть-или-не-быть-к-смерти

— Почему вообще понадобилось выделять особую отрасль психологии — «историческую», что не удовлетворяло науку в традиционном знании о человеке?

— Предмет исторической психологии — не автономная личность, а коллективная психология, ментальности сменяющихся эпох и наций, геополитических сообществ, в том числе и ментальные портреты сегодняшнего мира. Основывается она на документальных источниках, которыми сегодня выступают не только архивы и артефакты повседневной жизни, но и видео, телевидение. Историческая психология появилась в 1850–1860 годах как альтернатива «современной» (в значении Хабермаса и Адорно) психологии. Основоположники её — Фехнер, Вундт, Джеймс, Фрейд — специалисты с медицинским образованием, которым почему-то не захотелось лечить людей. Они и привнесли в знание о человеке естественнонаучный критерий достоверности. Сейчас эта психология клонится к закату. Эмпирические данные о человеке постоянно растут, но для чего? Если вы, к примеру, будете знать, что ваша личность разделена на столько-то факторов и что интеркорелляция между ними имеет такой-то процент достоверности, что вы будете знать о себе? И что с таким знанием делать?

А историческая психология предложила исследовать человека не как структуру, систему, а как целостное существо в житейских, социокультурных контекстах, взяв на вооружение гуманитарно-интерпретативный метод. Но поскольку в XX веке всё-таки восторжествовала позитивистская модель психологии, историческая психология дрейфовала в пограничных областях. То её приютит история ментальностей, то философия, то психоанализ...

— Исследованию феномена смерти вы посвятили ряд своих работ — кульминационной, наверное, можно считать монографию «Искусство экономной смерти». Как вы считаете, не происходит ли в последние полвека вычёркивание смерти из коллективного разума? Средневековый человек, например, не пытался забыть о своём конечном уделе — напротив, жил внутри осознания его...

— В исторической танатологии — разделе исторической психологии — отношение к смерти расписано по эпохам. Раньше смерть была публичной. Ещё в XVI веке в европейском городе можно было увидеть оссарии — выставки человеческих костей. На первых анатомических атласах лицо человека изображалось улыбающимся. В петербургской Кунсткамере в коллекции эмбрионов некоторые экспонаты украшены манжетами, кружевами, превращены в эдакие куколки. Иными словами, до самого начала и ещё в начале Нового времени со смертью интенсивно общались, с ней даже заигрывали — получалась такая галантная смерть в манжетиках-кружавчиках.

Но в XIX веке отношение меняется. Умирать публично уже не принято, неприлично — человека просто запихивают в больницу, «госпиталь», где он, в казённых стенах и в сопровождении персонала, испускает дух. Смерть осмысливают с тех пор как весьма неприятное явление и пытаются его обезличить, сокрыть. Вслушайтесь, сегодня и вовсе исчезает сам термин «старость»: говорят «пожилой возраст». Всё это свидетельствует о глубоком страхе и новых формах вытеснения, сублимации этого страха. В XX веке наступает период игры в вечную, пролонгированную до необозримого горизонта молодость. Спорт превращается в главный символ экономики продления жизни. Наука деперсонализирует смерть, переводя её на язык безличной материи, и, кроме того, обещает «укротить» смерть, открыв некие механизмы продления жизни. Однако многочисленные сенсации не подтверждаются — наука по-прежнему не может предложить технологий эффективного, чудодейственного омоложения.

Мир недавно открыл для себя какое-то промежуточное, коматозное состояние. Время от времени нам показывают на экранах какое-нибудь существо, которое десять-пятнадцать лет существует, подключённое к аппарату. Образ этого состояния живой смерти активно тиражируется, как бы подтверждая упование человека на то, что жизнь продолжается и после исчезновения сознания, личности. Популяризуется идея законсервированной кончины: небытия нет. Ведь в смерти страшнее всего человеку небытие. Все традиционные культуры описывали продолжение бытия после смерти в виде загробной жизни. Когда в Новом времени культура секуляризировалась, возникла пустота, которая и породила тревожность, страх незаполненного образами пространства, страх неопределённости. Секулярные идеологии по-разному боролись с этой тревожностью. В социалистическом обществе, к примеру, внушали, что наши жертва и подвиг не пропадут, они останутся в памяти поколений, войдут малой частицей в общий великий труд — то есть включался механизм героизации. Но он не так-то хорошо срабатывал, потому что человека слабо убаюкивают абстракции. А материалистическая наука успокаивала нас понятием закономерности: смерть закономерна в природном круговороте, где индивид жертвует собой ради продолжения жизни рода человеческого. Вот вас, например, успокаивает, что смерть — это закономерность?

— Увы...

— Мало кого успокаивает, и тут-то и появляются новые рассуждения о том, что смерть — это ещё не конец, рецепты предлагаются различные. Скажем, вас заморозят, а потом, когда найдут научное ноу-хау от вашего недуга, разморозят и сделают бессмертными. Много спекуляций на эту тему, мошенничеств. Французский писатель Мишель Уэльбек в романах «Элементарные частицы», «Возможность острова» выступает антисциентистом, разоблачителем подобных надежд и лжемессий. Всё это — игры массовой культуры с научными мифами.

Экшн или Пушкин?

— Подлежит ли ведению исторической психологии прогнозирование будущего состояния общества, ментальности близлежащей эпохи?

— Я вижу свой предмет внутри определённого диапазона, в котором существует homo sapiens: он возник тогда, когда понял, что является смертным существом. Хронологически, примерно 80 000 лет назад, его появление совпадает с возникновением культуры погребения. До этого момента с трупом ничего не делали — его или просто бросали, или съедали. Первые духовные памятники были связаны именно с обрядами погребения. И вскоре появляются живопись, скульптура, свидетельствующие о наличии сознания. Если цивилизация когда-нибудь сможет преодолеть антиномию жизни и смерти, конечность существования, то наш тип, homo sapiens, человек с его надеждами, чувствами, стремлениями, каким он существует 80 000 лет, не скажу что исчезнет, но трансформируется. Ибо представить личность в нашем понимании слова, которая будет существовать бесконечно долго, как, например, клоны в фантастической антиутопии Уэльбека, нельзя. Рушится вся механика целеполагания и верований.

— Но есть какие-то приблизительные очертания этого нового «не-человека», не homo sapiens?

— Да. Человек дуалистичен: в нём есть биологическое начало и есть небиология — искусственная предметность. Это не только мебель, станки, трубопроводы, дома и так далее, это ещё и понятия, слова, виртуальная реальность, созданная цивилизацией в последние десятилетия, то есть артефакты, которые существуют сегодня в электронно-магнитном виде. Они не так очевидны, как предметность, но обладают большей властью. Вопрос сохранности homo sapiens как человеческого типа заключается в том, чтобы одно из его конституирующих начал — биология — не было подавлено началом искусственным. Подавляется наша жизненная сообразительность, способность вписаться в ситуации неопределённости. У животных тоже есть это качество, они «решают проблемы» как живые тела в общении с живой средой. Гомер называл это «хитростью» — его «многомудрый» Одиссей именно что хитрый. Так вот, в постсовременности постепенно рушится наш биологический ориентировочный рефлекс. И вполне возможна такая ситуация, когда эта искусственная среда уже не будет нуждаться в нас как биологических индивидах для своего производства и расширения.

— Вы о ситуациях наподобие «восстания роботов»?

— Приходится пользоваться аналогиями из литературы и кино, не лишёнными исторической логики. От ориентировочного действия животного мы продвинулись к суперкомпьютеру, который играет в шахматы с гроссмейстером. Гроссмейстер пока ещё нужен, нам ещё такой расклад интересен, но потом в системе создаётся универсальный решатель задач, который высчитывает все варианты — и все индивидуальные попытки их обнаружить выглядят такими же наивными, как рисунок ребенка, изображающего модель мира на листке в виде солнца, моря, облаков.

— А с какой стороны историческая психология изучает описанные вами процессы, что конкретно она исследует?

— Она изучает изменения в мышлении, языке, формах культуры, например, я исследую умирание литературы как института. В частности, явление замены штучной, авторской работы писателя компьютерной комбинаторикой текстов у коммерческих мастеров. Человек сегодня читает такой продукт — вроде бы перед ним «роман», но в сущности написан он уже не человеком — он составлен из блоков. Об этом феномене писали Станислав Лем, Умберто Эко.

— Не видится ли вам важной для состояния постмодерна ещё и другая историческая проблема — изменение восприятия времени?

— Да, сегодня человек встраивается в информационные сети, которые имеют быстродействие, превышающее нормальные человеческие темпоритмы. Человек — среднемедленное существо, и когда его начинают быстро вращать, фигурально выражаясь, с ним происходит что-то неладное — иногда он становится невротиком, иногда сходит с ума. Мода даёт нам образ человека без инерции — стремительного, совершенно пластичного существа, которое легко переходит от одной неразрешимой проблемы к другой, без конца трансформирует себя. Оно является угрозой для нашего «я» — механизма слишком тонкого, не способного опредметить на сверхскорости наше мгновение. Мгновение — квант личности, та зона, где человек как индивидуальность, как он «сам» определяет своё время. «Я помню чудное мгновенье» — это о «моём» и больше ничьём мгновении. А сейчас появляются иные кванты времени, которые встроены не только в компьютерную ритмику времени, но и в языки культуры — например, в фильмы жанра экшн, где герой перемещается с невероятной скоростью: его выбрасывают из самолёта, и за несколько секунд он чего только не успевает совершить. Это темпоритмы не человека, а супергероя. Новой, сверхбыстрой технологии времени предшествовали иные. Лирическая поэзия — это тоже культурная технология времени. Она основана на нашей способности улавливать тонкие нюансы слова, и действовала она от Сафо до Бродского. Сейчас же она кажется устаревшей, её сменяет технология экшн.

— Вы считаете, что сверхбыстрая технология времени устранит «среднемедленную» или возможны какие-то модели сосуществования?

— Меня интересует другая постановка вопроса: является ли новая технология времени вообще соразмерной нашему медленному сапиентному существу? Возможна ли на этих сверхскоростях консолидация сознания? Является ли она человекомерной или она уже постчеловечна? И что будет, если эта постчеловеческая технология всё-таки широко внедрится? Сейчас всё чаще запускаются гиперисследовательские блоки, подобные адронному коллайдеру, построенному под Швейцарией и Францией. Результаты этого эксперимента непредсказуемы — скорее всего, они не будут укладываться в предварительную гипотезу. Проблема вот в чём — как сохранить контроль за управлением экспериментом? Даже самые простые генетические опыты приводят к результатам, регулировать которые очень сложно.

Тем не менее, мы можем исследовать сам феномен такого человеческого поведения. Это и есть гуманитарная экспертиза — анализ того, насколько человек отклоняется от нормы человека, говоря модным словом, от сапиентного проекта.

Иди и смотри

— Состояние общества на рубеже XX и XXI веков вы называете «постсовременным» и говорите о смене типа ментальности. В чём она заключается?

— В XX веке рождается медиаментальность. Ведь век прошёл под знаком демократизации, выдвижения на авансцену масс. Все участвуют во всём. И каналы коммуникации в обществе ориентируются на массовое информационное покрытие. Власть, которую приобретают они в силу такой глобальности воздействия, огромна. Особенность возникшего информационного посредничества, медийности, не только в том, что оно техногенно. Суть в том, что масс-медиа узурпируют, перетягивают на себя коммуникацию вообще, претендуя на главную и чуть ли не единственную роль в формировании образа реальности. Они сводят к минимуму непосредственное, близкое общение между людьми, которое, будучи пронизано волнами чувственности, только и даёт ощущение индивидуальной, живой, а не рассказываемой или показываемой жизни. Когда общающиеся разобщены пространством и временем, то они начинают зависеть от услуг трансляторов. На смену диалогу, обмену приходит монолог транслятора — СМИ. Медийная картина мира в пределе становится самодостаточной, и дальше происходит простое распространение методов подачи информации: видеосъёмка, главный носитель информации в постсовременности, осваивается и частной жизнью. Мы уже не доверяем естественному взгляду, сырому виду — мы дублируем его видеофиксацией, отсюда популярность фото- и видеокамер. Реальность, по аналогии с методами СМИ, начинает восприниматься как зрелище.

— Действительно, сегодня принято говорить о смене власти рассказов властью видеообразов. Какова тогда постсовременная политика, ведущаяся визуальными, медийными средствами?

— В современности вплоть до второй половины XX века главным геополитическим инструментом всегда было военное насилие.

— Вы имеете в виду концепцию Клаузевица — «война как продолжение политики другими средствами»?

— Это уже не Клаузевиц, это — аксиома. И, по рациональным соображениям, в результате конфликта нападающая сторона должна была нечто получить — приращение территории, влияния. Но к середине XX века стало ясно, что запускать весь военный арсенал в военно-политическую игру уже невозможно. Технологии уничтожения усовершенствовались и оказывалось, что в исходе конфликта агрессор получает обугленный бифштекс, что, скорее всего, погибнут все вместе. Вторая мировая война дала 50 миллионов погибших, а это уже как-то слишком. Международная политика оказалась в тупике. Использовать атомную бомбу нельзя — никто сегодня в мире на это не решится, существуют международные нормы. Это и заставило искать новые методы воздействия. Хорошая политика, как и хорошее искусство, основана на эстетических интуициях меры. Акцент был перенесён с физического разрушения на информационное воздействие. И это только первый шаг.

Второй шаг в формировании постсовременной политики — изменение общественного сознания. По канонам современной политики, всякое крупное политическое действие сопровождалось большим количеством крови. Когда у известного французского философа, неогегельянца Кожева, учителя Сартра, спросили в 1968 году, что он думает о мятеже парижских студентов, он, в свою очередь, поинтересовался: «А сколько у них убитых?». Ему отвечали, что убитых пока нет. «Тогда говорить не о чем...», — парировал учёный. И он высказал вполне традиционную точку зрения. Но постиндустриальное общество — это общество всеобщего гедонизма и массового потребления, оно не хочет умирать, жертвовать собой. Гибель пяти-семи солдат вызывает в парламентах Англии, Германии, Франции шок. Сразу идут парламентские запросы с требованием отозвать войска. Эпоха героизма, военной культуры прошла. Убийство целых народов воспринимается сегодня как геноцид, преступление против человечности. Таким образом, постсовременный принцип изменения мира — другой. Крови должно быть очень мало, человеческие затраты — минимальными.

Но совсем без жертв обойтись не удастся — причины кроются в психологии катарсического воздействия, в обрядовых истоках искусства и политического действия. Как же тогда воздействовать на противника? И выход из политического тупика нашёлся. Он — в постсовременном принципе использования массового шокирующего зрелища. Инструмент предоставили средства массовой коммуникации. Итак, крови — мало, но она должна быть хорошо подана. Расчёт здесь психологически верный: один погибший — это трагедия, миллион погибших — это статистика.

— По всей видимости, именно на таком принципе построены телерепортажи о спасении одного-единственного заложника?

— Да, и из такой истории делается реалити-шоу, зрелище, за кульминацией которого следит весь мир. А в это время где-нибудь в Центральной Африке или Индокитае от наводнения могут погибнуть пятьдесят тысяч человек, и сообщения об этом пойдут в финале новостного эфира мелкой строчкой. Так работает принцип зрелища. Громадное количество крови и страданий человеку не по нервам, оно парализует нормальное восприятие, его нельзя представить на экране. Другое дело — сжатое во времени, ввергающее в мгновенный шок «гиперсобытие». Посредством глобальных масс-медиа можно добиваться быстрых изменений сознания людей без введения танков в посудные лавки. Мир глобализируется, а глобализм — это царство образа, визуального эсперанто.

— Получается, что «игровая» политика — более гуманна?

— Несомненно. Понижение «серьёзности», переход к игровой модели является неизмеримым благом для человечества. Революции, общественные движения и войны конца XX века очень похожи на симулякры глобальной информационной системы. Но именно ценой этих зрелищных имитаций в 1990-х удалось сменить общественно-политическую архитектуру планеты, не ввергая мировые державы в тотальное уничтожение и хаос. Экономия жизней граждан становится для цивилизованного политика начала XXI века главным признаком корректности.

— Какие отечественные и мировые события вы относите к примерам игровой политики?

— В книге «Искусство экономной смерти» я рассматривал ряд событий, в том числе «оранжевые» революции — на примере киевского Майдана. Почему в 2004–2005 году там победили «оранжевые»? Потому что Юлия Тимошенко умеет играть, это политик экрана, способный действовать зажигательно. А её оппоненты вели себя как бюрократы. В решающие дни Кучма и Янукович прятались от журналистов, аудитория их не видела. А оранжевые, напротив, устроили шоу, преобразовали народ в «видеонарод». Сейчас уже важен не «глас народа», не содержание выкрикиваемых лозунгов, не vox populi, а vid populi, то есть образ массовки на экране. С одной стороны, на Майдане от десяти до ста тысяч человек поют, закусывают, размахивают флажками, а с другой — тридцать миллионов зрителей наблюдают за ними, глядя в телеэкраны. Вот это и есть постсовременная революция.

— Вы одним из первых среди отечественных учёных откликнулись в научной монографии на событие 11 сентября. Как вы в постсовременной системе координат оцениваете его?

— Собственно, именно трагедия 11 сентября и заставила меня начать исследование медиаментальности. Я определил манхэттенское башнепадение как «гиперсобытие». Раньше историческое событие конструировалось постепенно, при устойчивом разделении труда всех участников дела. В постсовременном сверхбыстром времени такое конструирование уже невозможно, поскольку мега- и микроизмерения сводятся воедино внезапно и глобально. «Гиперсобытие» строится как технико-коммуникативная инфраструктура — вокруг него люди смотрят передачи, слушают радио, говорят по телефону, общаются через интернет, ведут фото- и видеосъёмку. 11 сентября — типичное гиперсобытие игровой политики, с минимумом жертв и максимумом геополитического резонанса. В риторике Белого дома оказался полностью использован весь медиапотенциал этого шокирующего зрелища.

— Если вернуться к российской политике конца века и последнего десятилетия, как вы оцениваете медиастратегии в освещении событий на Кавказе?

— Чеченский конфликт удалось загасить в результате изменения информационной политики. Чечня была вытеснена с экранов, она перестала будоражить сознание и намеренно трансформировалась в тлеющий территориальный конфликт. Из формата чрезвычайного, экстренного информационного сообщения его постепенно перевели в формат уголовной хроники. Но всё это — перевод рычагов — сопровождалось некоторым регрессом в формах политики, общественной жизни, застоем в хозяйственных преобразованиях. Никаких смелых действий после 2000 года, с моей точки зрения, в этой сфере не было. Обозначился переход от видеополитики к более традиционной политике печатных изданий цензурированного формата. Ведь новостное телевидение — это прямой эфир, а сейчас прямого эфира практически нет. Есть некие картинки, которые иллюстрируют рассказ — а это принцип газеты, не телевидения. То, что мы имеем на российском телевидении сейчас — читка готовых текстов с иллюстрациями. Время комментаторов в эфире — вроде Татьяны Митковой, Михаила Осокина — прошло. Вернулось время дикторов, как на советском телевидении.