История проигравших

Культура / КНИГИ Вышедшие один за другим романы Алексея Иванова «Тобол» и «Вилы» демонстрируют два принципиально разных рецепта, с помощью которых можно подать на читательский стол историю. Первый — попытка уловить голос Сибири петровской эпохи. Второй — документальная история Пугачевского бунта. При этом романы сходятся в главном: читатель быстро осознает, что оба блюда приготовлены из его собственной ампутированной души

История безответна, как белый лист, как поле. Прошлое давно запахано и засеяно настоящим. Но поле все то же. Попытка говорить о прошлом всегда ставит перед автором проблему жанра. Именно жанр, а не темы, дают в исторической литературе настоящий урожай, заставляют поле истории колоситься. Можно создавать стилистическое шоу из контрапункта языков — исторического и современного. Тогда получится роман Евгения Водолазкина «Лавр». Можно рассматривать историю как набор иррациональных алгоритмов — тогда получатся исторические фантасмагории Владимира Шарова. Можно увидеть в истории притчу, и тогда получатся «Борис и Глеб» Юрия Буйды. Можно пойти по следам документа, вывернуть историю наизнанку и обнаружить внутри вечное возвращение к одному и тому же, а именно к добру и злу, отменяющим историю. Это сделал Леонид Юзефович.

Жанр в каждом отдельном случае выступает в виде модели, системного принципа или особого рода шифровки, посредством которой история пишет письмо современности. Это письмо без обратного адреса, ответить на него нельзя, зато расшифровывать можно до бесконечности. Потому что это письмо про нас.

Алексей Иванов в романе «Тобол» отказался от игры в историю, но и не пришел к документу. Он определяет свой жанр как пеплум, реанимируя традицию раннего кинематографа, имевшего склонность к египетской монументальности. Если в этой отсылке автора и есть ирония, то весьма лестная для кино. Жанр пеплума, изрядно дискредитированный бутафорским пафосом, в руках Иванова обнаруживает новые возможности. Он позволяет работать с масштабом и с тем, что во времена Пушкина называлось «духом времени», то есть неким общим ценностным кодом эпохи. Сама история здесь не так уж и важна.

Я не проверяла Иванова на соответствие историческим фактам. Точно ли описана остяцкая деревня и кто в действительности строил тобольский кремль? Я даже не испытываю любопытства на этот счет и не имею злодейского желания поймать автора на искажениях. Я готова поверить, что человек, живущий в Перми и пишущий об истории Сибири, эту историю знает. Более того, он знает саму Сибирь, переживая ее как дело личное. Потому что для создания подлинной истории надо знать ее запах, цвет, ритм, звук и уже из этого несказуемого, неакадемического знания вести рассказ.

Гипнотический плен «Тобола» начинается именно с этого — с цвета и запаха языка, которым роман написан. Весомая, ощутимая ладонями и плечами тяжесть фразы, что-то вроде «Дубинушки» в исполнении Шаляпина, задает ритм романа с первого абзаца. Иванов — мастер слова, обладающий тонко заточенным слухом. Этот слух заточен на особенную музыку Сибири, где звук есть порождение глухого и дальнего эха, которым говорят между собой леса, горы и бревенчатые избы. Преображенные этим глухим эхом, леса становятся тайгой, горы — кручами, а избы — срубами. Великий русский язык в исполнении Иванова становится языком великой Сибири: «В глухой толще белесых известняков чудилось какое-то стиснутое отчаяние, даже воздух замер неподвижными ударами жути. Казалось, т


spam@petrov.vodka