Отсчет Окуджавы

Алекс Боков
18 мая 2009, 00:00

Биография поэта Окуджавы, написанная писателем Быковым, становится максимально интересна, когда разговор идет о контексте — а герой делается точкой отсчета

«Булат Окуджава» Дмитрия Быкова — как и «Пастернак», предыдущая его полновесная работа в биографическом жанре, — книга большая и, словно рукоять ножа, наборная: прихотливо составленная из элементов, которые можно грубо разделить на три типа.

Тип первый — собственно биография, подробная опись жизни. Происхождение (родители — грузинские революционеры, перемолотые впоследствии сталинской репрессивной машиной, родные, ближний круг семьи, в который входили многие, от Берии до Галактиона Табидзе). Детство, переломленное Большим Террором. Юность, отчасти и впрямь арбатская. Война, фронтовой опыт — недолгий, но позволивший многое почувствовать и понять. Учительство в глубинке, не слишком гладкий путь в литературу, оглушительный бардовский успех, оттепель и заморозки, 60-е и 70-е, личная жизнь и цеховые перипетии, любови и работа в кино, удачи и депрессии, болезни и разъезды…

Все отслежено и расписано, тут Быков детален до избыточности, вместе с тем безусловно увлекателен — а одновременно именно освоение этого богато аранжированного реестра нет-нет да и заставляет ловить себя на откровенной скуке. Причина обыденна: Окуджава большую, сравнительно благополучную часть своей жизни в целом человечески зауряден. Ярких мыслей и ярких поступков банально не хватает, чтобы уравновесить написанное и спетое; здесь именно тот случай, когда безусловно важнее и весомее зафиксированные на ленте и листе знаки и звуки, а не то, что делал или говорил породивший их человек.

Быков, впрочем, и сам это отлично понимает. И весомая доля текста приходится на элементы второго типа — концептуальные.

Его концепция Окуджавы куда более интеллектуально азартна — но и куда более уязвима.

Вот Быков пишет об Окуджаве как о «поэте-трансляторе». Он не тот, кто формулирует, но тот, кто преломляет; он силен не умственной точностью, меткостью, яркостью, но интуитивной способностью так расставить неброские, почти лишенные индивидуальности образы, чтобы в этих незаметных силках забилась пойманная трепещущая душа; эрго, окуджавские банальности, невнятности и романтические штампы — на деле прорыв к универсальности, иначе недостижимой… Положим, так. Но правомочно ли вообще делить поэтов на «трансляторов» и не? У всякой по-настоящему стоящей поэзии — неевклидова геометрия и неньютонова физика; она всегда качественно больше суммы своих составляющих, в горстку четверостиший упакован несоразмерный и по другим принципам функционирующий континуум, и таковы лучшие стихи любого значительного поэта, будь он хоть скрупулезный Бродский. У Окуджавы тоже есть такие стихи, и их немало; но куда больше тех, в которых банальность и штамп и при сотом прочтении (прослушивании) кажутся банальностью и штампом, а не «кротовой норой» в четвертое измерение.Вот Быков, верный привычке отыскивать двойников, выстраивать зеркальные пары из взаимоотражающих (и тем взаимообъясняющих) фигур, рифмует Окуджаву с Блоком. Б как реинкарнация А — в ролевом, конечно, смысле: тот же неброский на фоне формальных упражнений современников, но магически работающий символизм, та же отдельность и закрытость, перекличка на уровне конкретных строчек, схожий итог: приятие революции (потому что дар метафизической чуткости и честности требует принять то, что ты сам наколдовал) и скорый уход (потому что победившая революция есть прежде всего упрощение и вычитание именно тех тонких материй, без которых никому метафизически чуткому и честному не жить)… Изящно и это. Но, пожалуй, нужно очень стараться, чтобы обнаружить между строк Окуджавы тот лунный зрачок сумасшествия, который у Блока проглядывает то и дело — и без которого Блока нет. Что же до расписанности ролей, то даже если полностью разделять быковскую концепцию циклически разыгрываемого в русской истории трагифарса, смещение трагедийных и фарсовых пропорций все равно порядком меняет рисунок роли. Блок, пишущий «Двенадцать» в 1918-м, отличается от Окуджавы, подписывающего проельцинское «письмо 42-х» в октябре 1993-го. Окуджаву не нам (и не тем, кто травил его потом за эту подпись) осуждать; но если блоковское до безумия обострившееся чутье влекло раствориться в гибельной «музыке Революции», то окуджавское скорее уж отказало: раньше он лучше прочих знал, что надо подписывать письма в защиту — но нельзя подписывать писем «в нападение», даже если кажется, что нападающий прав, как волкодав супротив людоеда.С Быковым, однако, вот что хорошо: романист, публицист или биограф, он всегда спорен. Но спорить есть о чем, с кем и зачем. В «Окуджаве» это особенно относится к элементам третьего типа — к тем, в которых фигура Окуджавы, кумира советской интеллигенции, автора ее неформальных гимнов, изобретателя ее паролей и вдохновителя ее явок, оказывается точкой отсчета для разговора о «советском проекте» в целом. О «советском проекте» нынче кто ж не говорит — Быков один из немногих высказывается внятно и по делу. «Советский проект» был. Был масштабной (хотя и чудовищной) попыткой выбить русскую историю из круговой колеи. Шансы его не равнялись нулю. Именно интеллигенция, понимаемая в целом, от «базиса» провинциальных учителей и врачей до «надстройки» элитарных физиков и лириков, стала аккумулятором его конструктивных потенций. И именно по этому конструктивному элементу вымечтанной «гуманистической технократии», по возможности «третьего пути» между душным коллективизмом условно-деспотического Востока и разреженным индивидуализмом условно-демократического Запада, тоскует что-то в душах «рожденных в СССР» во времена цветущей деструкции. По нему, а не по мороженому за 8 коп., или построению воинских колонн на 9-е Мая, или бреду «правдинских» передовиц. Мысль не то чтобы потрясающей глубины, но, право, своевременная, стоит ее подумать. Ничего ведь еще не кончилось, или, по-окуджавски говоря, все еще успеет повториться. А времени помириться опять не хватит.