Комдив просветлился, издал манифест

Максим Соколов
1 ноября 2010, 00:00

Как артистам, так и политикам знакомо выражение «тяжелый зал». То есть «враждебный, недружественный». Когда артист Н. С. Михалков решил обратиться к политике, выпустив в обращение 60-страничный текст «Право и Правда. Манифест Просвещенного Консерватизма», зал ему попался не то что тяжелый, а тягчайший.

Самая очевидная причина такой незадачи в том, что в последнее время отношения автора с публикой складывались неважно. Положим, борьба за должность главы СК не всех занимала, тем более что дрязги в творческих союзах — это святое, и не всем досуг вникать. Положим, провал «Предстояния», загодя объявленного великим кином и прошедшего по экранам в идеально пустых залах, — это крестные муки Большого стиля. Но когда все идет одно к одному, а к тому присовокупляется вступление в должность мытаря, собирающего с граждан РФ подати на мутные цели защиты авторского права, и соблазн с уплотнительной застройкой, осуществляемой студией Н. С. Михалкова на Патриарших прудах, это начинает отдавать перебором. Явление публике разом в образе фарисея, мытаря и строителя-уплотнителя — здесь дружным «гав-гав-гав!» был бы встречен любой текст. Хоть пересказ Нагорной проповеди, хоть пересказ «Книги о вкусной и здоровой пище». Следует потреблять, но не злоупотреблять, с последним же пожеланием у славного семейства вышло не очень.

Можно было бы вынести все роскошные истории и предыстории за скобки, предложив судить исключительно текст как таковой безотносительно к персоне автора. Тут уже, правда, было бы противоречие, связанное с тем, что жанр текста — не трактат, не рассуждение, не пролегомены, не сумма, но манифест. То есть жанр, предполагающий конкретное воздействие на аудиторию здесь и сейчас. Называя свое произведение манифестом, автор тем самым обращается к читателю со словами «Дорогой Абрам, наконец-то я нашел время и место написать тебе...». После чего, однако, выбор времени и места никак не разъясняется, и читателю предоставляется судить в меру своей испорченности, что он и делает, припоминая новейшие и отдаленные подробности авторской биографии.

Предложение судить безотносительно к автору, времени и месту вызвало бы еще большие сомнения, если учесть, что текст не является абсолютно новым и самостоятельным. Компилятивная составляющая в нем довольно велика, что, с одной стороны, при таком рассматриваемом предмете неизбежно, с другой — препятствует рассматривать его исключительно sub specie aeternitatis*. Не говоря о том, что если исключительно sub specie, то зачем направлять его президенту и правительству и объявлять об этом пирующей толпе.

Бывают случаи, когда текст — это в самом деле всего лишь текст. Таков, например, «Московский сборник» К. П. Победоносцева, являвшийся не частью никакой политической комбинации, но всего лишь изложением кровного, выстраданного. Но здесь опять же жанр подачи. Если бы Победоносцев презентовал свой сборник на роскошном банкете со стерлядями и поросятами, обошедшемся ему в жалованье за год беспорочной обер-прокурорской службы, и сам сборник, и личность обер-прокурора заиграли бы совершенно новыми красками, чему общественность конца 90-х гг. XIX в. немало бы подивилась.

Наконец, для деперсонализации трактата есть совсем фундаментальное препятствие. Либеральные учения возможно излагать подобно геометрическим теоремам, даже специально напирая на то, что не имеет никакого значения, кто произвел эту цепочку рассуждений — Пифагор или Сидор. Ведь тут же вам последовательно показывается, что невидимая рука рынка и демократии etc. сама по себе приводит к приятным и полезным результатам. Все порознь, включая, в общем-то, и учителей, весьма нехороши, алчны, властолюбивы etc., но в совокупном итоге выходит вожделенье. В реальности не всегда и не совсем выходит, но это уже другой вопрос, не имеющий отношения к риторической традиции.

С текстами, исповедующими органические воззрения на общество и предполагающими в качестве необходимого условия для правильного развития страны согласное исповедание многих превосходных ценностей, такое геометрическое изложение затруднительно, поскольку здесь сама личность излагающего также оказывается важной частью всей конструкции. Идет ли речь о царском или о пророческом достоинстве, или даже всего лишь о чем-то на этой линии, к носителю достоинства предъявляются известные требования, несоблюдение которых превращает благовествование в совершенное неприличие.

Сводись вся история к этим многочисленным ошибкам Н. С. Михалкова, она вряд ли заслуживала бы столь серьезного упоминания — разве что из уважения к знатности рода. Самое сильное впечатление произвел не автор, а его критики, причем добро бы критики злоупотребляли характеристиками его физического и морального облика. Самым скорбным был полностью господствовавший аргумент «Это же надо такую чушь придумать!». Критики искренне предполагали, что Н. С. Михалков являлся не компилятором, а создателем идей, изложенных в манифесте, то есть расписывались в том, что вся довольно обширная традиция русской консервативной мысли, которую автор компилировал, для них не существует. Причем не существует не в значении сознательного отвержения, а в значении самого простодушного незнания. Впечатление почти столь же сильное, как если бы автор не лучшим образом и не совсем кстати пересказал притчу о блудном сыне, а публика зареготала: «Вот до чего холуй Никитка договорился!»

Ино дело, когда брюзгливый критик основательно или неосновательно произносит: «Мне не смешно, когда фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери». А равно когда ему не то что пародист, но и сам Алигьери совершенно не близок и даже чужд. Ино дело, когда критик понятия не имеет о том, кто такой Алигьери и каково его значение для умственной и политической традиции. Во втором случае мы имеем дело с таким культурным одичанием, на фоне которого присущие боярину многие недостатки начинают казаться невинной мелочью.