Последний классик русской литературы

Культура
Москва, 17.09.2001
«Эксперт Северо-Запад» №18 (47)
Исполнилось 60 лет со дня рождения Сергея Довлатова

Не так уж часто общество с его социальной и идейной пестротой сходится во вкусах.

Сергей Довлатов, 60-летний юбилей которого отмечался на прошлой неделе, является тем наиредчайшим примером общественной конвенции, когда разные социальные и культурные слои, пусть движимые разными мотивами, сходятся в своей любви к писателю, и не как к раздатчику символического капитала (по схеме "я люблю Ахматову, а значит, я умный, и это повышает мою самооценку"), а как к автору конкретных читаемых и перечитываемых вещей. Одним словом, можно констатировать, что в общественном сознании Довлатов стал последним классиком, так сказать, замыкающим классической русской литературы.

Прозаиками становятся позднее, чем поэтами. Видимо, поэтому поколение родившихся в тридцатых, естественно выделяемое в поэзии (все успели так или иначе заявить о себе в эпоху Оттепели), дает очень смазанную картину в прозе.

Сергей Довлатов, родившийся 3 сентября 1941 года, вошел в литературу на полтора десятилетия позднее своего знаменитого ровесника Иосифа Бродского, лишь в середине 70-х годов, в самый пик крепчавших новых заморозков. Изменились правила приема в игру, но поколение оставалось тем же, что и во времена Василия Аксенова и других "звездных мальчиков" из журнала "Юность", со всем его хэмингуэевским романтизмом, изолированностью от мирового философского и художественного контекста, наивным упованием на собственную гениальность.

Наверное, этим объясняется тот высочайший, небывалый градус отчаяния и саморазрушения, который запечатлен в произведениях авторов, родившихся на рубеже 30-х и 40-х: "Человек в пейзаже" (1983) Андрея Битова (р. 1937), "Москва-Петушки" (1969) Венедикта Ерофеева (1938-1990), "Это - я, Эдичка" (1979) Эдуарда Лимонова (р. 1942). Проза Сергея Довлатова (1941-1990), казалось бы, никак не претендующая стать "новым словом" в современной литературе, тем не менее оказывается наиболее адекватным, наиболее характерным месседжем своего поколения.

Родившиеся в конце и после войны и заявившие о себе в 80-е (от Саши Соколова до Владимира Сорокина) уже сумеют выстроить систему защиты. Это может быть что угодно, от рафинированной сверхусложненности до тотального расчленения самого тела литературы. Но именно литература 70-х, и в ее контексте прежде всего повести и рассказы Довлатова, наверное, останется ярчайшим примером соразмерности искусства человеку как таковому.

У Довлатова не было бы шансов стать классиком, родись он на десять лет раньше или позже. Ни в 60-е, ни в 80-е относительно малопишущий, вроде бы не склонный к формальным изыскам эгоцентрик не смог бы стать голосом поколения, но его время больнее всего било именно по таким "безбашенным" интеллигентам, не давая им, в сущности, никакой надежды. Проза Довлатова, при всем его кажущемся балагурстве, и есть, в сущности, не что иное, как нескончаемое падение в пропасть безнадежности.

Отнимая у "критически мыслящего", как говорили в XIX веке, человека возможность чуть ли не любой осмысленной деятельности без потери достоинства, жесткий советский социум вытеснял его на обочину: в кочегарку, сторожку. Журнальная полемика и академическая дискуссия уступили место кухонному дискурсу с "базисом" в диапазоне от чая до бормотухи.

Именно в передаче этого дискурса и заключено главное, на первый взгляд неуловимое, достоинство довлатовской прозы. В сущности, ему удалось с редкой степенью подлинности зафиксировать все эти интеллигентские байки, анекдоты, доморощенные ответы на "последние" вопросы, амбициозные самопрезентации культурных маргиналов. При этом не нужно забывать, что сам автор был профессиональным журналистом (между прочим, членом союза), а не кочегаром или сторожем, и можно только гадать, как соотносились его жизненная и литературная маски.

В некрологе Довлатову Бродский писал о том, что их поколение "восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо". Это был необходимый, но чрезвычайно жестокий для тех, кто в него угодил, этап освобождения и духовного роста. В сущности, человек оказывался один на один со своими экзистенциальными проблемами. Ни искусство, ни религия (на них, как на два костыля, обопрется следующее поколение), ни в целом встроенность в культурный контекст не могли служить ему при такой позиции защитой. И довлатовский герой, вообще-то не чуждый многих наивно-романтических иллюзий, именно в отстаивании этой пресловутой автономности проявляет удивительную силу духа, отказываясь становиться в героическую или страдальческую или дидактическую (любая из них была бы облегчением участи) позу.

Довлатовский мир не знает плохих и хороших героев: никакого подвига противостояния Лжи и Злу, как у Солженицына, никакого пафоса духовной мощи, как в фильмах Тарковского. "Я думаю, что ад - это мы сами". В иных устах эта фраза была бы банальностью. La vie immediate - "сама жизнь", по знаменитому выражению Поля Элюара, оказываясь самоценной, снимает вопрос об иерархии. Ценность - она и есть ценность. Без сравнения. Без контекста.

Санкт-Петербург

У партнеров

    Реклама