Журавлиный клинч

Александр Гаррос
29 июня 2009, 00:00

Изобретать метафоры для отечественной истории — занятие, модное сейчас в отечественной литературе. Замечательный писатель Юзефович в новом романе придумал метафору для человеческой истории в целом

Последний, а лучше сказать, перенимая деликатную манеру отношений с Судьбой у летчиков и подводников, «крайний» роман Леонида Юзефовича называется «Журавли и карлики». Не то чтобы я был сторонником импорта в журналистику пивных рекламных слоганов — «возможно, лучшее пиво в мире», — но, возможно, это лучшая проза, написанная по-русски за последние несколько лет. По крайней мере, я так — точно — думаю.

К началу нулевых премский житель Юзефович, историк по образованию, успел перебраться в столицу (давно), разменять шестой десяток (он сорок седьмого года рождения) и сочинить почти все свои существующие на данный момент книги. Строго говоря — вообще все, кроме «Журавлей»: вышедший в 2001-м сборник «Песчаные всадники» составили в основном давно написанные тексты, 2002 года роман «Казароза» — авторская переработка «Клуба “Эсперо”» двенадцатилетней на тот момент давности. Литературной звездой он при этом не был ни в коей мере; строго говоря, ширнармассы его не знали вовсе, да и профессионалы не так чтобы очень. Кто-то помнил по отличному нон-фикшну «Самодержец пустыни» про барона Унгерна; кто-то знал, что «по Юзефовичу» снят вполне посредственный Свердловской киностудии фильм «Сыщик Петербургской полиции». Ну и все. Смена статуса, резкий скачок тиражей, экранизации и заказы на сценарии пришли после 2001-го, когда Юзефович получил премию «Национальный бестселлер» за роман «Князь ветра». Это — дебютное — решение жюри лично мне так и кажется лучшим за все девять лет существования «Нацбеста».

«Князь ветра» был последней частью ретродетективной трилогии о сыщике Путилине. Естественно, Юзефовича принялись сравнивать с Б. Акуниным, которого Эраст Петрович Фандорин, дедуктивный гений с навыками ниндзютцу и достоевской биографией, вывел в начале десятилетия во флагманы перспективной русской беллетристики. Любопытно сейчас пролистывать эти сравнения: Акунин в них явно выигрывает, пускай и по очкам. Не все и не сразу поняли, что сравнения — неуместны, жанровая общность — условна.

Акунин — раннего, по «Коронацию» включительно, образца — был дьявольски изощренный литературный игрок, не зря сам сравнивавший свои детективы с многослойными лаковыми шкатулками: сверху — слой чистого жанрового entertainment’a, ниже — упоительная партия в покер с отечественными классиками вековой давности, флеш-рояль аллюзий и тузовое каре стилизаций, еще ниже — ироничная, но и серьезная, публицистическая почти перекличка со списком «проклятых русских вопросов»… Детективы Юзефовича по ведомству литературных игр не проходят (ну мелькнул раз среди подозреваемых Тургенев, да и все) и вообще, строго говоря, не являются детективами. В жанровом смысле это антиконспирологическая проза, в которой перебор изощренных «теорий заговора» неизменно обнажает торжество случайности, а видимое коварное злодейство оборачивается набором универсальных человеческих страстей и слабостей. Это проза, лишенная внешней претенциозности, но на деле говорящая о механизмах жизни, о способах функционирования судьбы, фатума, рока — каковой, по Юзефовичу, ничуть не противоречит случаю, но, напротив, реализуется через случай; предопределенность выражается через совпадение — поскольку возникает не по законам неотвратимого возмездия, но по правилам гармонического притяжения. И гармония эта у Юзефовича не умозрительна; она организует все его тексты. Чурающиеся сильных средств и внешних эффектов, к которым не прибегает сегодня редкий литератор, сдержанные, простые точнейшей труднодостижимой простотой, тексты эти в какой-то момент непостижимо освещаются изнутри, на мгновение выявляя четкую, кристаллическую структуру мира, бесконечно красивую и бесконечно печальную; и от этой красоты и печали сжимается сердце.

С той же — да еще, пожалуй, большей — неизбежностью сжимается сердце и в финале «Журавлей и карликов», первого у Юзефовича романа, действие которого разворачивается по большей части в современности: одна линия — 1993 год, вторая — 2004-й. «Журавли», впрочем, «трехлинейка»: есть еще и пунктирная, камертонная линия авантюриста Тимошки Анкудинова, самозваного сына князя Шуйского, реального совершенно персонажа. Разве что исторический Анкудинов, перемещаясь от одного европейского монаршего престола к другому, едва ли всякий раз излагал и додумывал свою версию традиционного фольклорного сюжета про циклическую «битву журавлей и пигмеев», в которой через раз побеждают то одни, то другие; едва ли превращал эту принципиально нескончаемую битву, ведущуюся посредством одержимых журавлем либо карликом людей, в метафору человеческой истории вообще.

«Журавли и карлики» публиковались в три приема в «Дружбе народов» минувшей осенью, книжкой вышли этой весной, а недавно попали в список финалистов самой «массивной» из отечественных литературных премий — «Большой книги» и считаются фаворитом шорт-листа.

Надеюсь, считаются не напрасно. Впрочем, говорили мы с Юзефовичем о другом.

Книги для массового читателя у нас обычно плохо сделаны — как то наше кино, что пытается подражать Голливуду

 — Леонид, в вашем романе — очень точно (и фактологически, и «атмосферно») воссозданные 90-е. У этого времени сейчас в массовом сознании есть, кажется, две основные трактовки: условно-официозная и условно-либеральная. Первая сводится к чеканной путинской формуле «лихие девяностые»: время разброда, полураспада, шатаний — разумеется, успешно преодоленных, «стабилизированных», но достойных порицания и сожаления и как бы не имеющих никакого отношения к генезису нынешней власти и даже нынешней страны. Вторая, напротив, рассматривает 90-е как время внезапно обретенных и позднее упущенных возможностей: да, опасное, да, ужасное, но богатое перспективой головокружительных перемен (которых, подразумевается, не случилось — а случился очередной возврат «на те же грабли»). Как вы относитесь к одной трактовке и к другой? В какой из них больше правды — если не сводить все к политкорректному компромиссу, в соответствии с коим правда всегда посередине?

— Правда не лежит ни где-то между двумя крайностями, ни «в глубине», как любили говорить во время перестройки. Она в совокупности всех взглядов на то или иное время, включая оба их полюса. Но поскольку это бесконечное множество за пределами разумения одного человека, а может быть, и человека вообще, для удобства его сводят к двум взаимоисключающим точкам зрения. Обе они — чистейшая абстракция, поэтому выбирать между ними бессмысленно.

Точно так же нет смысла гнаться за объективностью, все равно она недостижима. Писателю не стоит равномерно размазывать по тарелке ту жалкую ложку каши, которую мы называем личным жизненным опытом. Для кого-то, как для меня самого, ранние 90-е были тяжелым и унизительным временем, для кого-то — счастливым и открывающим перспективы. Я написал так, другие могут написать по-другому — пожалуйста. Всей полнотой правды обладает только известно кто, а наше дело маленькое. Пиши о том, что видел, пережил и передумал, не выдавай групповой интерес за высшую необходимость, не паразитируй на высоком, не веди счет обидам, поменьше обличай, побольше сочувствуй, и тебе зачтется. Можно возразить, что такой скромный градус эмоций не создает настоящую литературу, что нужны любовь, ненависть, прозрение, потрясение. «В чем смысл искусства? Чтобы перло» — заметил в своем последнем романе Андрей Тургенев, он же Слава Курицын. Принимаю, но и мой подход имеет право на существование.

— А все-таки, вам не кажется, что 90-е — как и всякое прочее смутное время — это тот неустранимый период русского исторического цикла, когда страна внезапно (для человека, существующего внутри времени) и стремительно рассыпается, атомизируется до основания, чтобы потом собраться заново в нечто одновременно похожее на прошлые свои инкарнации — и бесконечно от них далекое?

— Я попробую ответить метафорой. Мне кажется, у нас всегда все в порядке с живой водой, но плохо обстоит дело с мертвой. Мертвая вода — это то, что скрепляет расколотое и атомизированное общество. Ею надо попрыскать разрубленные члены, чтобы они срослись. Вот ее-то неизменно не хватает или она плохого качества. Возможно, ее разводят перед употреблением, а ту часть, что отлили в другую посуду, крадут. К тому же части тела собирают впопыхах, кое-что прикладывают не туда. При каждой реанимации что-то срастается не так или не срастается вовсе. Когда оживший герой наконец встает на ноги, энергии у него много, но где-то каких-то членов недостает, а в других местах появляются лишние. Нужно время, чтобы этот организм приспособился к собственным новшествам и начал функционировать в полную силу. По-моему, именно в таком периоде мы сейчас и находимся.

— А что вы думаете — сегодня, сейчас — о «советском проекте»? Нынче кто ж о нем не говорит так или иначе: публика раскупает дорогущие книжки Парфенова про 60-е и 70-е, где «стабильные нулевые» названы «ренессансом советской античности», Дмитрий Быков пишет как бы об Окуджаве, но во многом — о СССР и том, был ли у него шанс на модернизацию… и так далее. В «Журавлях», мне показалось, при всем сознании изъянов «советского проекта», довольно много тоски по гуманистической его составляющей; довольно однозначно прочитывается, что все же он был — цивилизацией, и крах этой цивилизации есть не столько прорыв к истинным формам и ценностям, сколько возврат в куда более дарвинистские и темные времена…

— Да, конечно. Слой цивилизации вообще тонок, и едва слабеют государственные скрепы, пусть самые уродливые и несовершенные, мы погружаемся в эпохи, миновавшие, казалось, безвозвратно. Для историка тут есть свои плюсы — лучше начинаешь понимать каких-нибудь древних египтян или римлян, но это слабое утешение. Увы, «хаос опять выползает на свет, как во времена ископаемых», не только в ту пору, «когда любит поэт». Позднесоветская цивилизации имела договорную основу. Мы соглашались верить, что дважды два — три и Солнце вращается вокруг Земли, а не наоборот, но за это нам давалось чувство причастности к чему-то большему, чем мы сами, и какая-никакая защита от экзистенциального ужаса бытия. Многие пункты этого общественного договора причудливо сочетали в себе классический светский гуманизм с христианской этикой. В отличие от христианства, человек признавался существом изначально добрым, но при этом слабым, не стойким перед соблазнами, нуждающимся в опеке свыше. Даже пресловутое советское ханжество оно ведь тоже шло от сознания своего несовершенства. Жить не по лжи — принцип неоднозначный. Как только во времена гласности все с азартом кинулись резать правду-матку, жизнь опасно упростилась.

Я вовсе не хочу сказать, что невозможность говорить то, что думаешь, лицемерие, идиотская система ритуалов, запретов и умолчаний — это хорошо. Однако при минимуме прямого насилия все это, если вдуматься, — признаки цивилизации высокоразвитой, не западной и не восточной, сильно нездоровой, но более оригинальной и сложной, чем тот примитив, что пришел ей на смену в начале 90-х. Эта цивилизация и рухнула-то отчасти из-за своей громоздкости. А вот ее модернизационный ресурс, мне кажется, был невелик. Может быть, именно гуманистическая составляющая позднесоветской цивилизации в какой-то степени стала препятствием на пути ее экономической трансформации. Она сама породила своих могильщиков с их просветительским идеализмом. У китайцев, как видим, такой проблемы не возникло.

— Ну а попытки создать искусственно некую «обобщенную матрицу», синтетическую национальную идею, в которой советское прошлое органично сплавилось бы с досоветским, — они, на ваш взгляд, имеют какие-то шансы на успех?

Не знаю, но общественый запрос на такой синтез, безусловно, есть. Не так давно две журналистки из Абакана опубликовали удивительную историю жизни своей землячки, некоей Александры Печерской. Будто бы ее мать в Петербурге была горничной юного барона Унгерна и забеременела от него. Родившуюся дочку Сашеньку она отвезла бабушке в Минусинск, девочка выросла красавицей, поступила актрисой в минусинский театр, и ею пленился Буденный, когда в 1929 году приезжал туда ревизовать ход хлебозаготовок. Сашенька стала его любовницей, родила от него дочку Сталинину. Эта девочка являлась одновременно внучкой Унгерна и дочерью Буденного. Как уверяли авторы статьи, Сталинина Семеновна до сих пор живет в Абакане и бережно хранит у себя нательный крестик, подаренный ее бабушке Унгерном, и колечко с изумрудом — подарок Буденного ее матери. То и другое в комплекте можно счесть символическим выражением той «обобщенной матрицы», о которой вы сказали. Эта очаровательная мистификация была напечатана в первоапрельском номере газеты «Хакасия», тем не менее за ней угадывается вполне серьезный мессидж. В 90-е годы она бы появиться не могла, тогда к противостоянию красных и белых, советского и досоветского прошлого, относились очень серьезно.

— Ну а нынешний поп-интерес к истории (от игры «Имя Россия» до множества телефильмов, от фильма «Тарас Бульба» до фильма «Царь», лунгинского по сценарию Иванова ) — он признак желания и впрямь понять свое прошлое? Или проявление стремления мифологизировать (и в большой степени подменить) его?

 pic_text1 Фото: Евгений Лучинский/Photographer.ru
Фото: Евгений Лучинский/Photographer.ru

— Ну история не как наука, а как свод представлений нации о самой себе — это всегда мифология, но на ней держится общественное согласие. Разрушать ее рискованно. Научный анализ хорош для узкопрофессиональной среды, за ее пределами миф уничтожить нельзя, можно лишь один заменить другим. Причем полем битвы здесь становятся исключительно брендовые фигуры вроде Ивана Грозного. Лунгин недаром за него взялся. Мало кого занимают жившие тогда же Алексей Адашев или Иван Висковатый — они по своей второстепенности все наши нынешние передряги переживают в одном качестве, не сильно меняясь. А вот Иван Грозный только на моей памяти несколько раз радикально поменял свою сущность. И все новые бойцы спешат сюда со своими знаменами. На них написано: «Я знаю главную правду про царя Ивана!» Но почему бы этим правдоискателям не найти другие объекты для приложения своих творческих сил? Все они и творцы мифов, и их разрушители. Одного без другого не бывает. Эта мало симпатичная мне публика процветает в кризисные времена, но она же стимулирует серьезные академические исследования. Впрочем, в последнее время такие работы и на Западе интересуют главным образом обитателей университетских гетто.

— В «Журавлях» тема самозванца Анкудинова — и вообще сквозная тема самозванства — мне показалась метафорой русского вообще: русского как чрезвычайно живучего, стойкого, не позволяющего ни с чем себя спутать, но при этом способного принять практически любые формы. Такая небуддистская пустота, готовая легко заполниться чем угодно — и сколько угодно раз. Это мои домыслы, или, может, и впрямь такова реальная природа нашего евразийства: скорее синкретизм, чем синтез, и скорее пугающая, но и захватывающая протеистичность, чем «всечеловечность»?

Пятнадцать лет назад я написал книгу очерков о самозванцах и убедился, что на Западе их тоже было великое множество. Во Франции только лжесыновей казненного Людовика XVI насчитывают около трех десятков, немногим меньше, чем у нас детей Николая II. Так что явление это отнюдь не специфически русское. Оно типично для переломных эпох, но в моем романе самозванчество — феномен скорее личностный, чем социальный. Это метафора попытки выйти за границы собственного «я» и обнаружить, что такие границы условны: мы постоянно перетекаем друг в друга, откликаемся друг в друге. Не случайно все мои пройдохи-самозванцы спасаются за счет гибели других, но и сами погибают чужой смертью.

Прекрасный писатель и очень умный человек Алексей Иванов в одном интервью сказал, что он пишет так, как хочет, а не так, как получается. К сожалению, я этого про себя сказать не могу — говорю без ложной скромности и без тайной гордыни, честное слово. Есть такая китайская игрушка — маленький шарик. Бросишь его в воду, он растет, распускается и превращается в разные неожиданные вещи. Мой замысел — что-то вроде этого шарика. Я чувствую заложенные в нем возможности, но что конкретно из него получится, когда он попадет в воду, заранее не знаю. Поэтому — что получилось, то получилось. Если протеистичность — пусть будет протеистичность. В конце концов, Анкудинов — фигура реальная, все этапы его бурной жизни я воспроизвел довольно точно, хотя и наполнил своим содержанием.

— Еще немножко домыслов можно? Мне кажется, ваши книги — неизменно еще и про то, что Судьба существует, но проявляется через случайности, будучи соприродна скорее не логике причин-следствий и преступлений-наказаний, а законам музыкальной гармонии; что линии жизней возникают из хаотических точек так же, как случайные вначале звуки образуют мелодию...

Еще древние греки задумывались над тем, является ли случай орудием судьбы или, наоборот, доказывает относительность ее власти. У них были всемогущие Мойры, но имелась и отдельная богиня Тихэ, ведающая случайностями судьбы. В каких отношениях они друг с другом состояли, неизвестно. У меня тоже нет ответа на этот вопрос. Линию нашей судьбы мы угадываем примерно так же, как находим осмысленные изображения в очертаниях облаков или в трещинах на штукатурке. Под конец жизни начинаешь видеть в ее хаосе определенный узор. А вот действительно ли он там есть или это иллюзия — не знаю.

— У меня ощущение, что узор нашего разговора все-таки требует пары литературных витков… Вы лично какие направления и тенденции считаете наиболее перспективными для сегодняшней русской прозы? Новую версию «большого русского романа» (которую отчасти пытается вызвать, как духа, та же «Большая книга»)? Или литературу вестернизированную, «как у англичан» (немцев, французов и т. д.)? Или?.. В чем вы, грубо говоря, видите наиболее перспективный «тренд» и чего вам, наоборот, остро не хватает?

Ну я судить о перспективности каких-то тенденций не берусь. Талантливой литературы сейчас много и на любой вкус, лично мне не хватает разве что хорошей эссеистики. У нас есть замечательные Дмитрий Быков, Татьяна Москвина, Юля Беломлинская, Захар Прилепин, но их публицистический градус для меня порой слишком высок. Хочется чего-нибудь поудаленнее от злобы дня. Как, например, недавняя книжка Сергея Носова «Тайная жизнь петербургских памятников» — спокойная, мудрая и печальная.

— А почему — это я у всех успешных писателей в интервью спрашиваю — русские прозаические тексты, при всем их разнообразии, сегодня не становятся мировыми бестселлерами — хотя становятся испанские, латиноамериканские, немецкие, индийские? В чем тут подвох?

Так ведь книги для массового читателя у нас обычно плохо сделаны — как то наше кино, что пытается подражать Голливуду. А серьезные тексты не могут обойтись без вопросов, кто мы, что будет с Россией, в чем наше предназначение... Вряд ли это кого-то очень волнует, кроме нас самих. Если бы англоязычные или немецкие авторы выходили на мировой книжный рынок с таким же жгучим интересом к вопросам собственной идентичности, вряд ли их книги становились бы мировыми бестселлерами. А экзотичность нашей национальной специфики для западного читателя несравнима с японской или индийской. Опять же если японец или индиец отрекается от этой специфики в пользу европеизма, этим он тоже привлекает к себе внимание. А Россия, не будучи Западом, все-таки слишком к нему близка, чтобы он заинтересовался нами даже в том случае, если мы станем публично рвать корни и открещиваться от своей особости.