Метафизика позора

Москва, 21.01.2011

Фото из архива автора

Вместе с этим неистовым желанием, требованием счастья, под этот гулкий голос, внезапно раздавшийся с такой страшной явственностью над самой его головой в ельнике и как будто до дна разверзший лоно всего этого весеннего мира, он вдруг вообразил, что письма не будет и не может быть, что в Москве что-то случилось или вот-вот случится и что он погиб, пропал!

Бунин

 

I.

Петр Иванович — ответственный редактор «Красного пахаря», многолетний замнаркомзем, защитник и любимец русского крестьянства, старый цекист и большевик еще с Брюссельского съезда, шумный, веселый и деятельный человек, вечно спешивший куда-то на лекции и заседания без охраны и служебного автомобиля, вождь партии, известный всем советским людям своим простецким обликом, как в жизни, так и на портретах, — косоворотка, кепка, кожаная куртка и охотничьи сапоги, золотое дитя революции, как однажды назвал его Ленин, — Петр Иванович почувствовал приближение смерти в конце августа 1936 года.

Дело вроде бы состояло в том, что на него налгал Каменев.

Первые серьезные неприятности — не считая фракционной борьбы, но это уже было в прошлом, и с таким трудом забытом, — Каменев принес Петру Ивановичу еще двумя годами ранее, когда позвал его в издательство Academia, которым руководил, обсудить возможную книгу о кружке Петрашевского — и Петр Иванович сдуру пошел. Впоследствии ему казалось, что тот разговор с Каменевым был коротким и незначительным, он выслушал предложение взяться за монографию, пробормотал что-то о срочных делах, о ненаписанном докладе, что он задолжал коллегии своего наркомата, наконец, посочувствовал германским коммунистам, чье положение день ото дня ухудшалось, после чего торопливо ушел, избавив себя от пустой и неловкой беседы с тем, с кем беседовать точно не следовало.

В результате, факт их получасовой встречи стал известен парижскому «Социалистическому вестнику» — и в каком виде! Оказывается, Петр Иванович жаловался Каменеву на кровавые издержки коллективизации, на то, что нынешняя партия напоминает ему двор турецкого султана, а вдобавок еще и поделился с ним подозрениями по поводу мнимого, может быть, самоубийства Аллилуевой. В кабинете у Кагановича, куда Петра Ивановича вызвали на предмет объяснений, «Вестник» валялся на столе, брошенный так нарочито брезгливо, словно бы это были неприличные фотокарточки, найденные не в меру ревнивой женой у несчастного мужа. — Лазарь, — говорил Петр Иванович дрожащим голосом, всякий раз чуть-чуть отодвигая от себя «Вестник», когда Каганович в очередной раз бросал журнал в его сторону, — послушай, Лазарь, ты только поверь мне, прошу тебя, ну хоть ты мне поверь, ты же понимаешь, что я ничего, ничего такого не говорил Каменеву!

Лазарь слушал, но явно не верил.

Тогда ему все-таки удалось избежать худшего. И вот теперь выяснилось, что Петр Иванович — шпион, руководитель подпольного право-меньшевистского центра, запланировавшего на 1937 год кулацкие восстания по всему Союзу, отравитель колхозного скота, террорист и матерый троцкистский волк, которому так непростительно долго верила партия. Все это рассказал подлец Каменев на собственном суде, рассказал сам, хотя никто его об этом не спрашивал, и Ульрих с Вышинским как будто бы даже хотели остановить его, но потом заинтересовались, и сведения о тайной жизни Петра Ивановича пошли потоком.

С того дня Петр Иванович ощутил, что его прежняя, ясно воспринимаемая сознанием жизнь — кончилась, и началась другая, похожая скорее на вязкий сон, все события которого сменяются где-то за мутным стеклом, отделяющим спящего от его видений, возникают и пропадают сами по себе, вне его воли, но между ним и этими видениями есть неразрывная связь, незаметная, но крепкая нить, что тянет и тянет спящего куда-то на кошмарную глубину, где мимолетная попытка очнуться, пробормотать хотя бы два слова здравых и наяву — оборачивается следующим, и уже безнадежным погружением.

Можно было бы сказать, что Петр Иванович заболел, но это была болезнь, не только пришедшая к нему снаружи, а не изнутри, но и терзавшая его откуда-то извне — так, что каждое прикосновение внешнего мира к Петру Ивановичу отзывалось в нем какой-то неожиданной болью.

По факту показаний Каменева объявлено было следствие. Нужно было хоть что-нибудь предпринять, но действовать Петр Иванович не мог, да никакие действия и не помогли бы ему. Он мог только более или менее откровенно обнаруживать свое отчаяние.

Прежде всего, Петр Иванович позвонил в наркомзем и сказал, что ждет решений ЦК и НКВД, которые должны установить его непричастность ко всем этим преступлениям, а пока это не произошло — являться на службу он не будет, но готов просматривать любые требующие его внимания документы у себя на квартире. Его выслушали сочувственно — и даже, как ему показалось, ласково. Тем не менее, никаких документов ему в дальнейшем из наркомзема прислано не было, да и сам наркомзем словно бы умер, ничем о себе не напоминая.

Сунулся Петр Иванович и в «Красный пахарь», но обнаружил у себя в  кабинете присланного невесть откуда заместителя, чрезвычайного высокомерного молодого человека в огромных очках. Очки посмотрели на Петра Ивановича с показной усталостью и терпением, а когда он осведомился, не помешает ли он, ответственный редактор, этому постороннему товарищу своим присутствием в собственном кабинете, — хмуро ответили, что помешать-то не помешает, но лучше все-таки не шуметь и, если что, не курить, большое спасибо. После этих слов Петр Иванович «Пахарь» покинул и больше туда не возвращался.             

Он заперся дома. К нему никто не приходил, телефон не звонил, и даже отец — когда-то строгий гимназический учитель, а теперь растерянный пенсионер в круглых железных очках, — не решался беспокоить сына, нелепые обвинения в адрес которого обязательно надо было как-нибудь объяснить, но отец чувствовал, что Петр Иванович не даст ему никаких объяснений, только заплачет и закричит что-то спутанное, беспомощное, о том, чего он вовсе не говорил, да, не говорил, и не писал, ведь он от всего отказался еще в 29-м году, а бред не нуждается в опровержениях, и как они только могли заподозрить меня в провокациях против беднейшего крестьянства, ну ничего, мы еще посмотрим, что выйдет, когда партия узнает… но ясно было, что если кто о чем и узнает, еще ничего не узнав до сих пор, то только о том, что Петр Иванович — троцкистский волк, и всегда таким был и будет. Поэтому отец ни о чем его не спрашивал, и вообще старался заходить пореже.

У самого же Петра Ивановича, редко поднимавшегося с постели, почти не замечавшего даже жену и с трудом отличавшего день от ночи, осталось два состояния, два настроения, две правды, каждая из которых по очереди составляла для него весь мир. Одна из них, приходившая к нему очень редко, но зато сразу же поражавшая его своей безусловностью, какой-то сияющей и безупречной самоочевидностью, заключалась в том, что Петра Ивановича вот-вот поймут правильно, принесут ему извинения, снимут с должностей авторов этого безобразия, и все право-меньшевистские центры на свете отойдут в область хоть и неприятных, но отчасти даже комических воспоминаний, поделиться которыми можно с этакой небрежностью, как будто речь идет не о ложных обвинениях в шпионаже и терроризме, а о недавно перенесенном недомогании, все гнетущие проявления которого — уже позади. — Лазарь, — репетировал в такие минуты Петр Иванович свой подробный разговор с Кагановичем, великодушно улыбаясь подушке у себя на кровати, — Лазарь, я знаю, что ты всегда верил мне, но когда я услышал эту собаку Каменева (Петр Иванович знал теперь, что во всем, что с ним случилось, виноват Каменев, только он), мне самому, смешно сказать, стало подозрительно, уж не шпион ли я, уж не планирую ли я, гм-гм, кулацкие восстания? И в этот самый момент, когда Петр Иванович уже почти представлял себе смущенное, но в то же время довольное лицо Лазаря, Каганович вдруг разваливался на невосстановимые воедино части, рассыпался стремительно, торопливо, а вместе с ним рассыпался и весь этот легкий, приятный, происходивший в несомненно благополучном будущем воображаемый разговор, взамен которого перед глазами появлялись одни газетные строчки, те самые, с волком, двурушником, подпольем, инструкциями центра и непростительным доверием.

Тогда Петр Иванович скидывал на пол подушку и говорил жене, что застрелится. На него, только что еще уверенного в скором своем избавлении от подозрений и торжестве справедливости, набрасывалась другая правда, пожиравшая его почти все время. Да, выхода у него нет и деваться ему некуда — потому что он сам виноват, несомненно, он виноват, пусть и не в том, о чем кричал судебный отчет в газете, но для них ведь это неважно, они вспоминают старое и логически подводят к нему новое, уж если он мог поставить себя против партии тогда — отчего бы им не предположить, что он способен на такое сейчас, тем более, в то время, когда мировая обстановка… но мысли его не хотели задерживаться на мировой обстановке и неизбежно вели к тому, что ему надо как-нибудь оправдаться, во что бы то ни стало выговориться и оправдаться перед одним-единственным человеком, как бы вмещавшим в себя всю ту враждебную, настроенную против Петра Ивановича реальность, что требовала его осуждения и смерти, человеком, молчаливое присутствие которого где-то неподалеку — каким-то образом подтверждало и доказывало вину Петра Ивановича, потому что если человек этот читал показания Каменева и не вмешался, читал — и все-таки дал делу ход, значит, Петр Иванович нарушил что-то очень важное, ошибся в чем-то грандиозном, непредставимо значительном, и теперь должен убедить этого человека хотя бы в том, что наказание, неизбежно положенное за такую ошибку, могло бы быть мягче, а формулировка официального приговора — другой, близкой к самой сути вины, что Петр Иванович за собой чувствовал, но никак не мог выразить в сколько-нибудь верных словах.

И, когда Петра Ивановича, наконец, арестовали, — его жизнь, и без того давно уже сводившаяся к неслышному разговору с тем человеком, окончательно сжалась до размеров правильно составленной фразы, точно и честно написанного предложения, которое он мог бы отыскать где-то внутри себя, записать и адресовать своему собеседнику, и наверняка знать, что тот услышал его, прочитал его, понял и принял его, пусть и виновного, но страдающего и любимого, и сделал так, чтобы Петра Ивановича простили.      

II.

Все, что я видел — уклончивая фотография загорелой блондинки в черных чулках, но и этого было достаточно. У блондинки были лукавые крестьянские глаза — и я, не имевший до сих пор никакого опыта сообщения с русским крестьянством, мгновенно поплыл куда-то в сторону ее почтового адреса, телефона, сбивчивых рассказов о себе («ну я, знаете… я, знаете, ответственный редактор»), редких вопросов о ней («значит, живете с мужчиной? да ну и что, меня это не смущает!»), приглашения провести у меня выходные и нервного ожидания на автовокзале, пока ее рейс из ближайшего волжского города проберется сквозь пробки на въезде в Москву.

В метро мы сидели; она держала на коленях большой фиолетовый пакет (там что-то женское-женское — белье, косметика, ночная рубашка, — думал я с умилением), и мне, конечно, хотелось срочно обнять ее и поприставать, но глаза на этот раз были не лукавые, глаза были усталые, и потому я задумчиво поднимал руку, как если бы произносил клятву, но, вместо того, чтобы дотянуться до ее плеча, смирно опускал ладонь на ее пакет, и нежно обнимал пакет.

За те два месяца, что я встречал ее по пятницам и провожал по понедельникам, я не узнал о ней ничего. Я не знал: кем именно она работает (что-то там продает, кажется), кто ее родители, сколько ей лет (вроде бы, то ли 26, то ли 28), на что похож неудачливый мой соперник (о, как я торжествовал тогда над ним, безликим и безымянным, затерянным среди ксероксов, принтеров и офисных папок – они, если я правильно понял, продавали неизвестно что вместе), была ли она замужем, читает ли книги, заходит ли в церковь, катается ли на горных лыжах, с кем дружит, отплясывает ли на дискотеке, во сколько лет была в первый раз влюблена, была ли когда-нибудь в Англии, в Африке, в Китай-городе на Хитровке или в Сибири, мечтает ли о пышной свадьбе с наряженными и щекастыми свидетелями, каждый из которых перевязан, как кукла, атласной лентой с надписью «Почетный свидетель», — или все-таки сможет без этого удовольствия обойтись, и даже о том, что она возит с собой в большом фиолетовом пакете, я так и не узнал.

Но, если говорить откровенно, — так ли это важно?

Наконец, через два месяца я получил от нее заверения, что она вот-вот бросит своего волжского сожителя, перейдет на московскую работу, поживет для начала у дяди (у тети? у двоюродной сестры? — даже это я самодовольно прослушал), а затем переедет ко мне. Ничто не затанцевало во мне от этой новости, ничто не зааплодировало и не завизжало. Одно деловитое беспокойство — с занудными рассуждениями о том, где я должен жить теперь вместе с загорелой блондинкой, и не будет ли мне досаждать ее девичий крестьянский быт, если квартира будет однокомнатной, и не выселят ли ее черные чулки прочь из дома все мои книги, и как она будет по ночам открывать форточку — а мне холодно! и я обязательно простужусь, а еще она курит, и тому подобное, — прописалось у меня в голове.

Но прежде, чем мне будет стыдно, — будет уже слишком поздно.

Однажды вечером она не ответила на звонок. Утром она не ответила на письмо. Днем она вновь не ответила — уже на десять звонков, через каждые десять минут. Через день она не приехала, хотя должна была. Фиолетовый пакет больше не валялся рядом с моей кроватью, и выяснить, что там было спрятано — такое томительно-личное, такое женски-необходимое, — больше не было никакой возможности.

И тогда я заболел.

Заболевание мое почти ежедневно проявляло себя во множестве мелких, бытовых и психологических странностей — например, я был не в состоянии проходить тем же маршрутом от метро к дому, каким ходил с ней, и выбирал кружные, далеко уводившие меня пути, или же всякий раз, приближаясь к светофору, показывавшему зеленый, загадывал, успею ли я дойти до тротуара на другой стороне улицы, пока не загорится красный, потому что если успею, то от нее в самое ближайшее время придет ответ, или каждую пятницу, около шести часов вечера, добирался до улицы Верхние поля, где она должна была начать работать после несостоявшегося переезда в Москву (если кто-то не знает, где находится улица Верхние поля, — ей-Богу, ему лучше оставаться при своем неведении) — тот адрес был единственным, который я от нее услышал и сразу запомнил, но к офису я не шел, а беспокойно слонялся по пустырям вдоль новых, разноцветных двадцатиэтажек, провожая глазами всех женщин в больших, похожих на скафандры, пуховиках (пуховик! — вот еще одна примета исчезнувшей, помимо чулок и пакета) и шарахаясь от собак.

Но главным образом болезнь моя сводилась к двум состояниям, двум настроениям, двум правдам, по очереди заставлявшим меня по многу часов вертеться вокруг монотонной, повторяющейся, — как гудки, когда  русское крестьянство не подходит к телефону, — мысли, целыми днями сидеть перед гипнотизировавшей меня и невидимой для других дверью, которая представлялась мне то настежь открытой, то забитой наглухо, и, вне зависимости от того, как именно она выглядела в любой конкретный момент, пройти за эту дверь я не мог.

Сначала, на короткое время, меня одолевала злоба. Я в сотый раз высказывал самому себе все очевидные аргументы против нее и против себя, с нею связанного, — кем нужно быть, чтобы даже не отвечать мне, в 354-й раз не брать трубку, ведь я все могу понять, но не хамство, и откуда я взял эту вредную, вредную женщину, что в ней хорошего, кроме загара (искусственного) и лукавых глаз (да и в тех — линзы), я сию же секунду забуду про эту хищную тварь, так поиздевавшуюся надо мной, еще пять минут — и я больше не буду думать о ней, хорошо, я лягу спать, и наутро, когда проснусь, заживу другой, бодрой жизнью, и ни разу не вспомню об этом недоразумении, да, суббота предстоит мерзкая, а воскресенье будет пустым и тяжелым, но с понедельника я о ней, наконец, позабуду, вот сейчас я сотру ту самую, уклончивую фотографию в папке «Katya», с которой все началось, и, в тот момент, когда компьютер спросит меня — а вы уверены, что хотите удалить «Katya1»? — и я крикну ему в ответ: да! хочу! сгинь, пропадай, и файл исчезнет, — тут я ее и забуду.

Куда там. Злоба таяла, уступая чему-то сиротски слезливому, то растерянному, то испуганно-суетливому. Несмотря на все заверения логики и рассудка, что мои следующие звонки, сообщения, письма, да хоть бы даже и телеграммы, посылки или растяжки, закрепленные над улицей Верхние поля (и с чего я решил, что она там бывает?), приведут к результату самому нежелательному, — какой-то ожесточенный край моего сознания, совершенно закрывший своим полыханием прежнее целое, продолжал срывающимся голосом настаивать, что я должен еще раз объяснить, еще раз попросить, доказать, достучаться, попробовать, предложить, поговорить, оправдаться, взмолиться. В той самой голове, которая еще месяц назад сидела на моей шее так бесчувственно-самодовольно, теперь плясали ревнивый танец принтеры с ксероксами, а мой счастливый, как оказалось, соперник наслаждался моим поражением при участии офисной мебели, как и положено в эротическом фильме, в моем случае нисколько не возбуждающем, но зато мучительном и бесконечном, с обязательной перемоткой назад, на самые невыносимые эпизоды. Каким-то образом я одновременно, одним и тем же надрывно колотящим во мне чувством, изнутри похожим скорее на домашнюю репетицию вшивоватого подростка за барабанной установкой, нежели на романтическую страсть, улавливал нечто взаимоисключающее: она никогда не станет слушать меня, она никогда не ответит, и — она обязательно мне ответит, если я отыщу ту единственно точную фразу, то последнее, верное слово, что непременно дойдет до нее, и потревожит ее, и смутит ее, и удивит ее, и переубедит ее, и сделает так, что она ко мне сразу вернется.

III.

Дорогой Иосиф,

Я проснулся сегодня в камере, и мне показалось, что ты пришел ко мне, ты сидишь рядом со мной, и не можешь поверить, что меня до сих пор зачем-то здесь держат. А мне неудобно беспокоить тебя жалобами, и я перевожу разговор на другое — положение коммунистов в Германии, урожай, спрашиваю тебя о цифрах, но ты перебиваешь меня — строго, требовательно, как всегда, — и говоришь, чтобы я заканчивал тут прохлаждаться, я нужен тебе для срочных дел, и хочешь сказать, каких именно, но… тут я проснулся. Впрочем, все это лирика, а значит — чушь, теперь неуместная.

Я знаю, что стою на пороге могилы, и врать, жульничать, двурушничать — в любом случае поздно. Поэтому я хочу дать тебе честный, без всяких утаек и  недомолвок, отчет в том, что было и чего не было. Я:

1. В 34-м полчаса видел подлеца Каменева, действительно приходил к нему (он обманул меня, звал делать книжку, а сам, видно, хотел втереться в доверие), но ни слова — хоть сейчас-то поверь, ни единого слова! — не сболтнул ему про дела в партии, успехи нашей коллективизации (в якобы осуждающем смысле) или, тем более, про Надежду Сергеевну. Если бы я тогда знал, что он замышляет — я бы сам, первый, сдал его в НКВД со всей его бандой.

2. Ты знаешь мои ошибки 29-го года, но я никогда, никогда не стал бы звать на помощь против партийной линии кулака. Это — ошибка, фантастическое допущение, выведенное из действительных моих (и давно похороненных) заблуждений черт знает кем и черт знает зачем. Вероятно, с тем, чтобы погубить меня в твоих глазах. То же и насчет связи с разведками.

3. Но я обязан признать, что все-таки виновен перед тобой — и, возможно, виновен грехом большим, чем эти, следственные, потому что грех этот не вымышлен, как они, но ясен мне сейчас, как абсолютная и беспощадная для меня правда. Послушай меня и прости в личном смысле, даже если политически (а скоро и физически) я уже труп. Даже когда я целиком разоружился на словах, я еще несколько лет (но до 34-го!) мысленно отделял себя от партии, от того пути, каким она пошла, и от тебя, таким образом. Я все еще мнил себя способным давать тебе советы, и не видел, какая опасность угрожает стране и нашему делу, и как мелки, как ничтожны мои жалкие, куриные претензии по сравнению с той ответственностью, которая возложена на тебя, твоей правотой и горизонтами твоего зрения. Я понимаю, что все происходящее — есть расплата за мою политическую и человеческую ненадежность, и за это я должен принять все, что мне полагается, без сладенькой болтовни о милосердии.

Ничего не жду и ни о чем не прошу, даже о личном (отец, жена), так как знаю, что личное, даже очень дорогое — все равно второстепенно.

Но — иногда на меня находят мысли (пустые, очень может быть), что в рамках будущего суда будет целесообразно отделить мои идейные (гнусные, я этого не скрываю!) шатания от других, всего лишь логически выведенных из моего поведения в 29-34 гг. преступлений, которые я готов признать, если тебе и партии это важно, но — как «возможность», а не как действительное «участие». И — говорю прямо — отделить того меня, который тебя внутренне (но не материально, не буквально-юридически, как они утверждают!) предал, и на которого я сам ныне смотрю с отвращением и желанием полного забвения — от меня настоящего, который вместо несуществующих заговоров и блока с меньшевиками жил и живет одним, а именно возможностью большой работы на нашей общей стройке.

Я буду совсем другим. Я уже наказан — о, если б ты понял, как я наказан! Старое было, но оно сгорело, а новый Петр будет тебе камнем, но не тем, из христианской сказки, а настоящим, большевистским. Дай мне любое дело, сошли в любую дальнюю местность — и я докажу тебе, на что я способен. Высшим счастьем для меня будет просто приносить тебе пользу.

Скажу тебе еще одно. Если так нужно (я ни о чем не спрашиваю!), чтобы мое имя было связано с этими обвинениями — изволь, я готов, пусть камень пойдет на дно. Но я мог бы — не как личность с «известностью», это все выбросим и забудем, но как физическая и трудовая машина, — прослужить тебе еще лет 20-25 на полном ходу. Назови меня как угодно, ну, хоть Дмитрий, хоть Николай — в любом случае, я уже новый человек, от того, прежнего, осталась одна зола, — и располагай мной всецело.

Признаюсь тебе, что плачу иногда. Плачу не потому, что мне жаль себя, но — жаль всего того, что я мог бы еще сделать, если б не мое предательство. Сделанного не вернешь. Но всем сердцем, всем существом, пока жив, — я тебе верен.

Обнимаю и посылаю тебе прощальный привет, окончательно твой,

Петр.

IV.

Катечка моя,

Мне кажется, что ты стираешь все мои письма, даже не читая, — может быть, я схожу с ума, и ничего такого нет, но мне действительно страшно больно от одной мысли, что я пишу в пустоту, и ты не слышишь меня, и ничего обо мне больше не знаешь, и знать не хочешь.

Но я надеюсь, что ты — пусть и в последний раз — потратишь на меня пять минут, а там будь что будет.

Я должен, наконец, сказать тебе необходимые и трудные вещи, о которых еще так недавно мне не хотелось даже подумать.

Я виноват перед тобой. Да, я знаю, что тебе сейчас, наверное, неинтересно разбираться в моей неправоте, ты захвачена чем-то другим, ты считаешь, что все это в прошлом, но — я-то жив, и для меня все это живо, и чем сильнее я чувствую свою неполноту без тебя, тем яснее мне видно, как я перед тобой виноват.

Помнишь наш первый вечер? Автовокзал, потом дорога, потом у меня дома — и все это время я был занят только собой, и ни секунды не помнил о твоем самочувствии, твоем комфорте. Зачем я заставил тебя сесть в метро, я же должен был встретить тебя на такси. Как я мог даже не взять у тебя этот чудесный фиолетовый пакет, с которым ты ко мне приехала — а ведь ты так устала, а тут эти вещи. Но я ничего тогда не замечал. И потом, много позже, сколько времени у меня было для того, чтобы разговаривать с тобой обо всем на свете, спрашивать тебя, узнавать тебя, пропустить сквозь себя всю твою жизнь — и чем я вместо этого занимался? Требовал закрыть форточку, потому что мне, видите ли, холодно. Жаловался на то, что ты куришь. Беспокоился, что ты выселишь со стола мои книги, лежащие там бездарной горой, и тихонько положишь где-то рядом заколку, расческу, крем, часики, телефон. О, я бы выбросил в мусоропровод эту проклятую библиотеку, только чтоб на пять минут вновь увидеть эти твои вещи — у себя на столе.

Или однажды проснуться, открыть глаза, посмотреть вниз, под кровать — а там стоит твой пакет. Кстати, я ведь так и не знаю, что ты там хранила. Даже до этого мне не было дела.

Каждый день я проживаю эти два месяца заново, и пытаюсь хоть что-нибудь в них изменить, развернуть события в другую сторону, но у меня не выходит, и я обречен возвращаться к тому запутавшемуся, одинокому, совершенно справедливо брошенному тобой человеку — самому себе, который сидит и не знает, простишь ли ты его когда-нибудь, и не может жить в том варианте собственной судьбы, где ты его уже не простишь, и где тебя больше нет, и не будет.

Знаешь, есть такой писатель — Бунин. У него есть один рассказ, мой любимый, там даже героев зовут так, как нас. Мальчик, студент, обожает актрису, Катю. Она пропадает. Он уезжает в деревню, связывается там ненадолго с другой женщиной — кстати, вот она как раз напоминает тебя, а не та актриса, но это сейчас неважно, — словом, пытается все стереть, но в финале все-таки умирает, так как боль, им накопленная, бесконечно сильнее возможности жить, словно ничего не было, жить, понимая: она в этот самый момент с кем-то... ну, дальше ясно и так.

А я ведь тоже об этом думаю постоянно, и не могу себе запретить.

Но ты забудь о моей глупой ревности.

Вообще, обо мне, каким ты меня знала, — забудь. Того человека, который бессовестно предавал тебя все это время, который своим равнодушием, страхами, мелочными придирками, жадностью, злостью — заставил тебя уйти, так вот, его, мне самому бесконечно противного, — ты уже не увидишь.

И, если б я мог, я сменил бы фамилию, имя, и познакомился с тобой уже не как Митя, а — как Петя, скажем. Мне бы подошло имя Петр, как ты считаешь? И — мне так хочется забежать Петру за спину и услышать, как ты приветливо, ничего заранее не решая и ничего для себя не исключая, в первый раз заговариваешь с этим вполне милым Петей — тем же мной, но уже новым, совсем другим. И когда он, — опять-таки, в первый раз, ведь мы оба не помним о прежнем, — с тобой ночует, то сразу, стоит тебе уйти в ванную, открывает глаза, смотрит вниз, под кровать, а потом наклоняется — и внимательно, слегка стыдясь, ведь это чужие вещи, заглядывает в твой фиолетовый пакет.   

Уже совершенно преобразившийся, и отчаянно тебя любящий,

но все еще — Митя.

V.

Если бы Петр Иванович смог произвести над собой то, на что обыкновенно человек не способен, и каким-то внезапным усилием, не то умственным, не то инстинктивно-физическим, нутряным, отменить свою зависимость от воображаемого существа, каким был для него, тогда еще гимназиста, и лишь много после — ответственного редактора и замнаркомзема, сперва пролетариат, затем беднейшее крестьянство, затем партия, представляющая классовые интересы того и другого, затем генеральная линия партии – ведь без верности этой линии провалится и сама партия, затем Центральный комитет, как авангард людей, не умеющих быть ненадежными и неверными, а затем единственный человек, способный признать или не признать твою верность, — итак, если бы Петр Иванович как-нибудь сумел уничтожить свою зависимость от этого воображаемого существа, в течение многих лет неоднократно менявшего имена, лица, цели и свойства, он бы прожил жизнь долгую, и очень может быть, что вовсе непримечательную. Он остался бы в Париже, не вернувшись из служебной командировки, перебрался бы с началом войны в Америку, сочинил путаные и неудобочитаемые мемуары, и, даже по мере неуклонного приближения к нему — хотя никуда вроде бы не перемещающегося в пространстве — русского отрезка кладбища «Тихие сосны», не чувствовал бы даже и крохотной доли той мнимой вины, которая в подлинной жизни так и не отпустила его, и привела к нескончаемому разговору с воображаемым существом в тюремной камере. Вины, безнадежно перемешанной со стыдом и любовью — ведь любя, уже невозможно остаться прежним, но невозможно и сделаться кем-то другим, идеальным. Он не знал и не помнил бы той внутренней поврежденности и внутренней неполноты, что может оборачиваться то ревностью, то покаянием, то испугом, то жертвой, и всегда позором, внутренней неполноты, что вечно стремится завершить себя с помощью предмета обожания, находящегося где-то вовне и приносящего лишь равнодушие и жестокость. Но Петр Иванович не сумел отделить себя от того, кем болел, кому отдал себя со времен гимназии, кому принадлежал еще больше и больше, когда, как ему казалось, двурушничал и сомневался, и на чье снисхождение напрасно надеялся, — и умер он, так и не найдя убедительных слов для своего чувства, и даже не подозревая о том бесчувствии, которое только и могло спасти его, бесчувствии, что миновало расстрелянного гимназиста и застрелившегося бунинского студента, но однажды спасло меня самого, когда я каким-то внезапным усилием отделил от себя и блондинку с лукавыми глазами, и фиолетовый ее пакет, содержимое которого меня больше не интересует — ведь когда болезнь проходит, то все ее, еще недавно трагические, душераздирающие подробности вызывают одну неловкость и недоумение, а оказавшись в той точке, в том самом торжественном финале, где покаянные письма угадывали триумфальное избавление или гибель, их отправитель не чувствует ничего.    

Но что-то внутри у него притаилось и ждет удобного случая — и виновности, и позора, и — наконец-то — любви.  

Новости партнеров







Как столица помогает арендаторам

Почти 18 млрд рублей было выделено из бюджета Москвы в 2020 году на поддержку арендаторов городской недвижимости в связи с пандемией.

Запуск маркетплейса позволит ММК существенно нарастить онлайн-продажи

ПАО «Магнитогорский металлургический комбинат» планирует в начале 2021 года запустить собственный маркетплейс – электронную платформу, где покупатели смогут заказывать металлопрокат и метизы онлайн

Мировые эксперты представили достижения «Индустрии 4.0» на конференции по цифре

Мировые лидеры цифровой индустрии, ведущие университеты и научно-исследовательские центры представили на конференции достижения в области цифровизации и поделились опытом внедрения разработок в крупных транснациональных и отечественных промышленных компаниях

Аналитики данных захватывают рынок труда

В ближайшие пять лет одной из самым популярных вакансий станет специалист по обработке данных. В целом, для рынка это не новость, а вот для молодых специалистов, получивших образование совсем в других областях – большой вызов

Мясо вместо танков

Поставки российской сельскохозяйственной продукции за рубеж уже превысили доход от экспорта оборонно-промышленного комплекса. О том, как Россельхозбанк поддерживает это наступление, рассказывает первый зампред правления банка Ирина Жачкина

Живучий Honor для всей семьи

Производитель мобильных и носимых гаджетов Honor выводит на российский рынок новый смартфон Honor 10X Lite с блоком камер из четырех модулей и самой быстрой зарядкой, доступной в среднем ценовом сегменте. «Эксперт» разобрался в ключевых особенностях новинки и выяснил, почему стоит обратить внимание на новый смартфон.

«Векторы развития медицинского бизнеса. Быть первым: преимущество или испытание?»


Новости партнеров

Tоп

  1. Доллар упал до двухлетнего минимума
    Американская валюта падает на оптимизме, вызванном новостями о вакцине, и ожиданиях дальнейшего ослабления монетарной политики в США
  2. Шины покатились вниз
    Пандемия больно ударила по российскому рынку автомобильных шин. Доли российских производителей снижаются под натиском дешевого китайского импорта. Для выживания нашим игрокам надо осваивать новые технологии и пересматривать стратегию маркетинга
  3. Путин поставил многих перед нелегким выбором
    Государственные служащие вплоть до уровня муниципалитетов и некрупных должностей в ряде ведомств, имеющие паспорта других государств либо виды на жительство там, должны будут отказаться либо от второго гражданства, либо от работы в органах власти в России
Реклама